Этого знать никто не может. Другое время, другие песни. Другой состав атмосферы — звук распространяется в ней иначе. А что такое поэзия как не звук: голос, сопровождаемый или не сопровождаемый пением лирной струны? На данный момент есть показатели того, что этот звук «переживет» прах Бродского, зарытый на Сан-Микеле в Венеции, «и тленья убежит»; есть показатели и того, что этот звук вытеснится симфонией неслыханного прежде общего словоговорения, шума, в конце концов безъязычия. Уже за полтора десятка лет, прошедших с его смерти, живой образ заместился новыми изданиями его книг, книгами и фильмами о нем, и мне, к примеру, требуется небольшое усилие, чтобы протереть запотевшее стекло и увидеть того, которого я знал. В любом случае, если будут отмечать его 100-летие, оно, как все такого рода годовщины, расслоится на вылепку нового образа поэта и на рассуждения о его стихах. Думаю, что Пушкин был бы ошарашен, обнаружив, каково представление о нем публики образца 1899-го, не говоря уже 1999 годов.
Но до той поры еще 30 лет, а то, что мы отмечаем сегодня, дает повод просто вспомнить о нем, пока есть кому вспоминать. Проще всего описывать забавные стороны человека, забавнее всего привлекать внимание к его слабостям. Этим занимается подавляющее число вспоминающих. В результате вспоминаемый получается таким, как они. С единственным отличием: он ни с того ни с сего что-то еще сочиняет. Конь и телега меняются местами. Ведь не потому же вспоминать выбирают именно о нем, что он иногда мог вызвать смех шуткой или рассеянностью, а вдобавок был поэт. Ведь это то, что он поэт, а ты с ним так ли сяк ли был знаком, выбирает тебя в мемуаристы. Мы хотим знать, что ты добавишь к тому, что мы находим в его стихах, а ты нам рассказываешь средние хохмы про него и майсы про своих родственников.
Что Бродский талантлив, было видно за версту, а вблизи — что он ослепительно талантлив. Как в человеке в нем жило две исступленные страсти. К независимости — ни от кого, ни от каких обстоятельств, ни от состояния здоровья. И к величию главного замысла — как всей жизни, так и любого ее поворота. К величию — которому он следил, чтобы на каждом этапе и шаге соответствовала высота исполнения. Он занимал собой много вашего внимания и времени. И места: с ним было тесно, его речь заполняла пространство, предназначенное для многих. Он не стеснялся своих интонаций сильнейшего напора, захлеба, взрыда — как и жестикуляции, требовавшей все большего объема помещения, улицы, города. Даже когда молчал, было ощущение, что он звучит: приглушеннее, откровеннее, когда замечая это за собой, а когда и неконтролируемо.
Он был молод. Не только в юные годы, когда попросту трудно быть не молодым. В кодексе рыцарских добродетелей средневековой Европы наряду с Благородством, Доблестью, Щедростью, Верностью была Юность. Вот такой юностью был он молод и в 30, и в 50. Это не противоречило трезвому, умудренному опытом и знаниями взгляду, которым он смотрел на жизнь и людей. От него можно было услышать неприятные вещи. Это создает репутацию неприятного человека — абсолютно несправедливо: неприятны вещи, а не тот, кто их называет. В свою очередь, его интеллектуальная ясность переплеталась с органически присущей ему чистотой наивности, напоминавшей детскую.
Все это одних притягивало, других отталкивало. Первых было много-много меньше, чем вторых. Одна из бывших общих знакомых, когда он стал нобелевским лауреатом, потратила изрядно сил, чтобы заполучить его в гости, тогда как в Ленинграде, приглашая меня на день рождения, говорила: «Только постарайся не привести с собой Осю». В человеческом общежитии поэт вызывает недоверие. От него никогда не знаешь, чего ждать. Его установки, соображения и оценки не дают оснований вывести из них какую-либо из принятых в мире систем. С ранней юности я замечал, что в большинстве своем люди смотрят на него с подозрением и не особенно скрываемым недовольством. Как на чужака. Каковым он, если по-честному, и является.
Возможно, потому, что евреи исторически жили среди чужих и чувствовали — не важно, обоснованно или ошибочно — исходящую от тех опасность, такое отношение к поэту, выходцу из еврейской среды, обращает на себя внимание. Русские евреи недовольны Фетом — который знать ничего не хотел (и ему досаждало, что все-таки знает) о своей еврейской крови. Пастернаком — потому что он ощущал и осознавал себя всецело русским поэтом, а еврейское происхождение было на крайней периферии его мыслей (если вообще было). Не очень довольны Мандельштамом — потому что слава его двусмысленна: если он действительно, как про него говорят, гений, то должен был получить признание хотя бы того же ранга, что Гейне, а не сомнительную репутацию возмутителя общественного спокойствия. И Бродским недовольны — потому что писал рождественские стихи и отказывался приехать в Израиль несмотря на приглашения.
Такому направлению мыслей можно только посочувствовать. Поэт — невероятная редкость. Натыкаясь неожиданно на редкий камень, мы испытываем восторг, а не предъявляем к нему претензии, если он не той формы или цвета, которые нам больше по вкусу. Наш вкус есть наше личное пристрастие. Нам дано его воспитывать, менять — сталкиваясь с личностью, талантом, умом, самородком, которых мы прежде не знали.
Когда Бродского спрашивали, с кем он себя идентифицирует, он отвечал: «Русский поэт, английский эссеист, американский гражданин. Не вижу лучшего сочетания».
http://www.e-slovo.ru/483/nayman.htm