Вернуться   Форум по искусству и инвестициям в искусство > Дневники > sur

Рейтинг: 3.67. Голосов: 3.

Некоторые эссе Тельмана Зурабяна

Запись от sur размещена 05.09.2010 в 02:48

ВАНО-ДЖАН!

В глубине пестрой, движущейся толпы мерно колышатся верблюжьи горбы, на них царственно, полны величия и достоинств, восседают кеины, главные действующие лица тифлисских народных карнавалов — кееноба. Одежда на них свободная, длинополая, большей частью пестрая, на голове чалма, грудь разукрашена большущими жестяными орденами, в руках сломанные ржавые сабли. Впереди них ряженные в масках с сатанинскими рогами, с дьявольским оскалом. Рядом на осликах едут везиры кеина, воины в остроконечных колпаках — бородки клином, обвислые усы, глаза горят алчностью. А на самом переднем плане шествия бьют в барабаны обыкновенные тифлисские музыканты в бараньих шапках, чохах и архалухах...
И вдруг все сочные, яркие мазки исчезают, в поле зрения остаются линии. Неужели все это передано одними линиями? Линия может быть так выразительна, так живописна?
Мне рассказали трогательную историю. В Тбилиси приехал Рубен Мамулян. Маститый американский режиссер не был в городе детства около полувека. Первое, что захотелось увидеть — отчий дом. Ему намекнули на поздний час, но режиссер настаивал.
И вот кортеж автомобилей въехал на Ленинградскую улицу, остановился у старинного дома. Пока гость стоял в маленьком дворике, взволнованный и растерянный (сопровождающие чуть поотстали, оставив его наедине с собой), на балкончик, свисающий над воротами, вышел пожилой человек. Потирая сонные глаза, он оглядел всех сверху и радостно, но невозмутимо, словно они расстались с Мамуляном лишь накануне, воскликнул:

— Ва, Рубен-джан, здравствуй!

По утрам мои соседи Тангояны выкатывают во двор свой старый «музейный», как его у нас называют, «Москвич». Чей-то радостный возглас врывается в утро.
— Нё, Марусенька! Нё, Жар-Птица!
Марусенька или Жар-Птица — «Москвич» первого
выпуска. В два-три года раз у него новый хозяин, и обязательно — из нашего квартала. Расставшись с машиной, бывшие хозяева сохраняют к ней самые теплые родственные чувства. В бесконечных ремонтах «Москвича» участвует вся округа. Старушка «Жар-Птица» часто артачится, но служит верно.
— Нё, быстрокрылая!
Пока Тангояны возятся у ворот своего дома со своей «Быстрокрылой» — их обступает толпа. Кто-то ласково проведет рукой по капоту, кто-то, озорно подмигивая, скажет парочку комплиментов, и «Быстрокрылую» под аккомпанемент разноречивых выкриков и смеха, подтрунивая, вытолкнут на улицу.
— Чтоб вам околеть!— из раскрытого окна высовывается женская голова в седом ореоле.— Лунатики проклятые!
В ответ ей раздается:
— Проспишь жениха, барышня!
— Гражданин Ромео не дождется!
— Ва, Като-джан, успокойся. Хочешь, спляшу?
... Выкинув в сторону руку, согнув в локте другую, став на кончики пальцев, пустился в пляс кинто, удерживая на голове поднос с глиняным кувшином, бутылкой и стаканами. Были в старом Тифлисе такие виртуозы.

Художник изобразил танцующего кинто на фоне духана «Новый свет». Кинто окружают музыканты и ликующие друзья. Тут же за столом сидят люди с печальными лицами. Они ушли в свое горе, не видят, что происходит рядом...

— Доктор Нафтиков,— представился он и, приподняв руки с безжизненно повисшими кистями, показал на них глазами.— Эти руки спасли десятки жизней.

И пока человек, по виду приезжий, тот, к которому обращались, недоумевал, «доктор» отвесил почтительный поклон и зашагал дальше.

Приезжий растерянно смотрел ему вслед.

— Вы знаете его?—обратился он ко мне.

— Да...

— Странный какой-то. Насколько я понял, он хирург?

— Может быть...

— Нет?

— Может, хирург, а, может, и кинто — были такие в старом Тифлисе.

— Но ведь он ясно сказал — доктор.

— Кинто преображается по настроению — доктор, профессор, страховой агент, коммивояжер.

— Насколько я знаю, кинто канули в прошлое.

— Не совсем. Они еще есть. Они только сменили одежду. Пройдитесь по городу, вглядитесь внимательно в лица.

Мой сосед Сурен Нафтиков только что отбыл годичное заключение. Все считают, что он отличный парень и в тюрьму угодил по недоразумению. Приблизительно такого же мнения были и работники милиции. Они даже хотели его отпустить. При условии, что он извинится. Но Нафтиков наотрез отказался.

Выйдя из тюрьмы, Нафтиков перво-наперво отправился в баню, постригся, побрился. Потом зашел к другу, одолжил у него сорочку, галстук, костюм, туфли на платформе, потом отправился с другом на базар, купил барана с красным бантом, нанял музыкантов и двинулся в свои края. Город еще спал, а «доктор» под аккомпанемент зурны и барабана приближался к родному дому. Распахнулись соседские окна и двери, раздались радостные возгласы.
Нафтиков с поднятой рукой, царственно кивая направо-налево, входил в родной двор. По правую и левую руку шли музыканты, впереди чинно шествовал друг, ведя за веревку барана. Пусть знают все: ничего не изменилось— доктор Нафтиков был и останется на высоте.
Идет «доктор» Нафтиков, с ним — по левую и правую руку — два Гранта—Образованный и Необразованный. Хорошим людям— радушные приветствия и почтительные поклоны, плохим — иронические уколы и насмешка. Будто не проделала десятки тысяч оборотов часовая стрелка, не сменилась сотни раз мода и не ворвались в тишину пронзительные, протяжные звуки серебристых лайнеров, залетевших сюда словно из неведомой сказки...

...Десятки лет!.. Как ни в чем не бывало...

... Идет гордой поступью карачогели, достойный житель Тифлиса, рядом — по обе руки — друзья, один играет на зурне, другой, полуобернувшись, с поднятым рогом, обращается к спутникам. Каждый из них неповторим...

... Тифлис прощался с художником. Похороны устроили самые торжественные. Было множество венков из еловых ветвей и живых осенних цветов.

— Вай-ме, Вано-джан,— громко, в голос рыдал Гаспар, брат художника. — Оказывается, мой брат человеком был, а я этого не понимал, ломал ему карандаши...

... Процессия, заполнившая узкую Федосеевскую улицу, медленно потянулась к Земели и, свернув налево, двинулась к Верийскому кладбищу.

«Вано, правда, был хорошим человеком,— обсуждали после обыватели, — никому слова худого не сказал, делал хорошие карточки... Но такие похороны!.. Просто не верится! Пришли самые солидные люди, а ведь оныл сторожем, швейцаром, могилы копал, подрабатывал...»

Посмертная выставка армянского художника Вано Ходжабегяна, устроенная в 1931 году в Соединенных Штатах, прошла с большим успехом. Необычное и высокоталантливое искусство Вано было для американцев неожиданным открытием. Известный американский публицист и искусствовед С. Лорелли писал: «Я был поражен самобытным величием таланта. Трудно поверить, что такими простыми средствами — обыкновенным карандашом и листом бумаги — можно создать шедевры, один другого превосходнее, воссоздающие с удивительной реальностью и душевной глубиной целый мир человеческих переживаний и эмоций».

Посетил выставку и Аршил Горки. Он, кого со временем сочтут одним из лучших художников современности, был взволнован встречей с искусством соотечественника, в котором, как сказал Горки позже, «проглядывала чистая душа». А тогда Аршил вошел в зал и, изумленный, не зная, что сказать, опустился на колени.

... Я позвонил еще раз. Никто не откликался. Я собрался уходить, но тут отворилась соседская дверь, и заспанная женщина удивленно спросила:

—К Ходжабеговым?..

Я кивнул головой.

— К ним ходят так редко,— сказала она, объясняя причину своего удивления.— Они плохо слышат, пойду кликну с балкона.— Она исчезла за дверью, оставив ее полуоткрытой. Из глубины комнат донеслось: «Мани, Мани!».

Послышались легкие шаги. Дверь отворилась. Передо мной предстала немолодая худенькая женщина в очках. Она приветливо, но робко поздоровалась со мной. «Дочь Вано!»—мелькнуло у меня в голове. Взгляд, улыбка, черты лица — она была похожа на человека, облик которого давно уже преследовал меня, привлекая и завораживая.
Она пригласила войти, я представился и объяснил, зачем пришел.

— Если сможем помочь...

Пока мы разговаривали, стоя в прихожей, появилась другая женщина, гораздо старше Марии Ивановны. Она двигалась медленно, опираясь на трость, которую опускала на пол как-то бесшумно. Улыбнулась мне, посмотрела пытливо и жестом, полным достоинства, пригласила в комнату.

В окружении современных стульев, стола, покрытого нейлоновой скатертью, маленькая, высохшая, морщинистая, в старомодном вельветовом костюмчике с широко открытым воротом, с поредевшими седыми волосами, собранными небольшим валиком на затылке, с отяжелевшими от старости веками и сдержанным взглядом директрисы гимназии, — она словно переселилась в эту комнату из какого-то старого, давно-давно забытого рассказа. Она села напротив, остановив на мне глаза, из которых навсегда выпорхнули все ястребы и голуби. Ее затуманенным любопытством овладел незнакомец, невесть откуда взявшийся, с карандашом и блокнотом в руках, уставившийся на нее восторженно-изучающим взглядом.

— Армянин? Из Эривани? — обратилась она к дочери, послав мне при этом приветливую улыбку.

Как все плохо слышащие люди, она выкрикивала слова. Ее старческий фальцет выпрыгивал словно из потусторонности, из-под тяжести ушедших лет (Вардуш Тиграновне было девяносто три года).

Мария Ивановна вопросительно посмотрела на меня.

— Из Эривани?—переспросила мать, переведя взгляд в мою сторону.

Чтобы не путать ее долгими объяснениями, я утвердительно кивнул.

Она приняла мой жест с безусловным одобрением и спросила по-армянски:

— Что это вы пишете?

— О папе, — ответила вместо меня Мария Ивановна. До матери ее слова не дошли, и она сказала громче, почти выкрикнула:— О Вано, о Вано!

Старуха засияла, многозначительно покачав головой:

— Если б он послушался меня!—сказала она все с той же многозначительностью. — В конце жизни он признался: напрасно, говорит, я не следовал твоим советам... Во всем был виноват Гаспар — этот пьяница, этот лавочник...

Волнами накатывались на меня ее бессвязные воспоминания. Она говорила о том, как плохи Ходжабеговы и как погрязли они в обыденности и мелких стремлениях, что Вано среди них был белой вороной. Ходжа-беговы — это не то, что Санояны, ее родственники.

Пока она говорила, дочь тихо усмехалась.

— Излюбленная тема. Ее послушать, так все, чего достиг папа — благодаря ей, чего не достиг — потому что не послушался ее.

— А что?..— начал было я.

— В общем-то так оно и было,— сказала Мария Ивановна.— Сначала она, как и все, упрекала отца в бездельи, требовала бросить рисование и заняться серьезным делом. Потом же, когда ей стали говорить, что муж ее по-настоящему талантлив, что из него может выйти толк, она стала настаивать, чтобы он учился...

— А как у вашей матушки с памятью?—вырвалось у меня.

— Она многое забыла, но если что вспомнит, то это точно.

Впоследствии я убедился в правоте Марии Ивановны.

И подчиняясь неодолимой тяге, я садился в автобус и ехал к вдове и дочери Вано в район современных застроек, где о времени, в которое я стремился заглянуть, напоминали лишь две старушки и висевшая на стене дайра Вано, любимый музыкальный инструмент художника.

Осенний Тбилиси обжигал раскаленным воздухом. Чтобы попасть из центра на окраину, к дому Ходжабеговых, нужно было проехать не менее 45—50 минут на автобусе. Там жара ощущалась особенно нестерпимо.

Убаюканный тряской, я незаметно для себя снова уносился в мир знакомых и не очень знакомых, а порою вовсе незнакомых лиц, и среди всех четко выделялся худой человек с клинообразной бородкой. Он появлялся, исчезал, и все фигуры и предметы, возникающие в воображении, теснились вокруг него. Голос кондуктора, выкрикивающего названия остановок, мгновенно переносил меня из воображаемого мира в реальный, привычный, где вместо старинных деревянных домиков, винных погребков с причудливыми вывесками, узорчатых зеркал, ресторанов и танцевальных залов с беспорядочно расставленными сафьяновыми креслами, возникалмир горизонтальных и вертикальных плоскостей, прямоугольных башен серого, точнее, мутно-серого цвета.

Я находился между двумя мирами.

... Так, блуждая между воображаемым прошлым и реальным настоящим, я пытался постичь самое жизненное и естественное, самое непостижимое — мир художника.

Он мог бы жить и сегодня. Сто лет — редкий возраст, но случается и такое, особенно на кавказской земле. Отделяют его от нас не только десятилетия, прошедшие со дня его смерти, но и зыбкая человеческая память. Она затянула туманом важные штрихи его биографии. Это особенно обидно, если вспомнить, что живы его жена, дочери, художники-коллеги, с которыми он встречался.

Их воспоминания о нем: нуждался, был добр, кроток, обладал виртуозным карандашом, хотя и не прошел школы и т. д. Приблизительно такое писали о нем газеты.

Эти однообразные высказывания, несомненно, доброжелательны, но не лишены снисходительности. Кажется, будто все, восторгающиеся его искусством, тем не менее делают скидку: самоучка, с него не много спросишь. Но слово «самоучка» может звучать иначе, во славу: сам учился, до всего дошел сам, своим умом.

Вано был глубоким, тонким психологом. «Добрый, кроткий, безобидный». А вот по словам Марии Ивановны, хотя отец, казалось бы, во всем уступал матери, в конце концов все получалось именно так, как хотел он.

Что и говорить: Вано был гораздо сложнее, чем рисуют его образ современники, его внутренний мир, его рассуждения представили бы для любителей искусства несомненный интерес, но, к сожалению, не нашелся современник, который вызвал бы художника на беседу, а потом рассказал об этом.

Впрочем, Вано не первый и не последний... Думая о нем, я всегда почему-то представлял полотна Хуана Миро, с их прозрачно-голубой пространственностью фона,_ со светло-серыми плоскостями, где витают, извиваясь, причудливые предметы,, воплощающие явления и образы. Но умел ли я все это соединить, воспринимал я все это как целое?

Вся жизнь.

— Мальчик! Мальчик!..

... Вот как начиналась жизнь великого художника, который за свое недолгое существование никогда не задумывался о своем величии и никогда не слышал о нем от других. Великие это те, кто были давным-давно. Таинственные далекие великие... А он? — бедный швейцар, сторож, преследуемый неотступной нуждой. Скажи ему о его величии, он бы принял это за насмешку...

Вот так начиналась его жизнь.

— Мальчик! Мальчик!

Пятый ребенок, пятый мальчик, везет же Геворку и Мелании!

Было 15 января 1875 года.

-Крестили новорожденного в армянской церкви Зрки-лянц; расположенной поблизости от Цкарос Убани, где он родился. Крестным был русский рабочий-железно-дорожник, мастер Иван Курбатов. Здесь же, рядом с родителями, стояли братья новорожденного — Артем, Мелкой, Гаспар, Багдасар (единственная сестра Анна появилась на свет позже), родственники и соседи,— все празднично Одетые, радостные...

— Как нарекли мальчика?—спросил священник, отец Гарегин.

— Ованес, — ответил Геворк.— В честь деда моего Ованеса Ходжабегяна...

В год его рождения добропорядочные и просвещенные тифлисцы не забыли отметить десятилетие первого женского учебного заведения на Кавказе — Тифлисской женской .гимназии. В том же году, в губернаторском дворце на Головинском проспекте торжественно отпраздновали учреждение должности помощника наместника Кавказа. Все собравшиеся отметили этот факт как знаменательное и важное событие в жизни края. После длинных, умных речей, славивших Его Величество за мудрое решение, заиграла музыка, по мраморному полу закружились в танце пары — самые знатные в городе дамы и господа... Все в том же 1875 году 25 марта была объявлена однодневная перепись населения Кавказа, и это тоже причислили к важным событиям.

А у чувячника Геворка Ходжабегяна были свои радости и заботы, свои важные дела — в его многочисленной семье появился еще один рот, который нужно было прокормить, а дела шли неважно...

Меньше всего это волновало героя дня — лежа в колыбельке из резного дерева, он с любопытством рассматривал белый потолок, залитый солнечными пятнами. Его изумляли склонившиеся над ним лица. Одни были знакомы больше, другие меньше, одних он любил, к другим был равнодушен. Он слушал далекие и близкие звуки, радостные возгласы — и все это изумляло его.

— Чего старшие не имели, пусть достанется младшему...

— Счастливый вырастет,—говорили добрые люди.

— Вашими бы устами да мед пить, — отвечал озабоченный отец.

Когда Вано исполнилось семь лет, отец отдал его в учение к родному брату Гаспару, в мелочную лавку на Головинском проспекте. В обязанности мальчика входило делать кульки из старых газет и журналов. Он вынолмял эту работу с охотой, листы были полны черно-белых и цветных картинок: человеческие лица, дома, дворцы, омнибусы, дилижансы — интересно!

Он научился самостоятельно писать и читать и теперь мог читать надписи под рисунками.

— Два килограмма орехов и пять пачек чаю...

Покупатели в черкесках, чохах или европейских костюмах, молодые и старые, приземистые и высокие, богатые и бедные, веселые и грустные — вопьется мальчик глазами и оторваться не может: человек — странная загадка! Как ни скрыт характер, а на лице все написано. А бывает и так, кажется, — весь нараспашку, а в глубине глаз — нераскрытая тайна.

— Ты что так разглядываешь людей?—спрашивал брат.

— Интересно.

— Ты не ребенок, ты — сам дьявол!

Этот подпоясан красивым чеканным ремнем, а тот несет огромный бурдюк. Прикрыв глаза, мальчик вдруг представляет широкий полукруг, статуи темно-вишневого или янтарного цвета...
Зайдут в лавку, нагрузят корзины мясом или фруктами и уйдут. Уйдут, но в памяти останутся. Проходит день-другой, и вдруг всплывает чье-то лицо, а некоторые так и стоят перед глазами — с длинными нескладными руками, худые, как жердь, или толстые, чинные, с закрученными кверху усами.

— Опять разинул рот, работай...

К высокой горке кульков прибавляется еще один.

Вано было четырнадцать лет, когда ему в руки попали «Мертвые души» Гоголя — книга предназначалась для кульков, но, конечно, прежде чем разрезать, он внимательно перелистал ее. Впервые он видел иллюстрации, сделанные настоящим художником.

— Ты опять за свое!

— Подожди минутку, Гаспар.

Гаспар вытаращил глаза — он привык к безоговорочному послушанию.

— Посмотри на эти рисунки. Вах, как нарисовано. Подари мне.

Гаспар бегло посмотрел книгу, по слогам прочел фамилию иллюстратора:

— Агин. Рисунки, как рисунки, бери, если хочешь.

—Спасибо, Гаспар-джан! Это лучший художник в мире.

— Ты что, — усмехнулся старший брат. — Ты еще не видел настоящих художников. Я вот недавно заходил по делам в книжную лавку...

Вано восторженно разглядывал книгу:

— Какие рисунки!

«Вот как...»,— подумал Гаспар, глядя на брата.

А Вано не находил себе места. С нетерпением ждал он конца работы, все перелистывал и перелистывал книгу и мечтал, сравнивал, представлял, что нарисует сам. Персонажи гоголевского романа с рисунками Агина оживали перед ним, потом расплывались, принимая очертания людей, увиденных им недавно в лавке или на улице.

И вот мы видим энциклопедию быта, нравов Тифлиса, созданную тем, кто прожил жизнь, длиною в сорок семь лет. И главное в этой энциклопедии — душа тифлисца. Но какие красноречивые рисунки! В них — мгновения бытовой жизни, в них—необыкновенная любознательность автора, его способность удивляться, восторгаться, любить.

Он нигде, никогда, ни у кого не учился. Из мальчика на побегушках, он стал помощником, младшим компаньоном брата. Но это ничуть не меняло его положения в лавке, брат по-прежнему покрикивал на него, требовал остепениться, не увлекаться «карточками». Он же, в ответ, лишь молчал, виновато улыбался... и по-прежнему продолжал рисовать.

Шли годы, но увлечение рисованием не проходило— становилось сильнее. Он и мысли не допускал о том, что может отказаться от любимого занятия.

Его воображение извлекало радость даже из серых будней лавки. Он просиживал в магазине от зари до зари и ухитрялся между делом подметить интересный типаж, взять карандаш, запечатлеть увиденное на бумаге. Но мир для него был слишком сужен, одаренному юноше нельзя было без творческой среды.

В Тифлисе были хорошие учителя рисования — в Кавказском обществе изящных искусств преподавал профессор Маковский, приезжал в город немец Горшельт, автор «Кавказских рисунков», изданных в Петербурге в 1895 году. Знал ли об этом Вано? Может, он знал, может, мечтал учиться у настоящего педагога и с грустью сознавал, что бедному лавочнику это не по карману.

Он всю жизнь тянулся к художникам. А когда впервые увидел открытки — кавказские типажи известного тогда в Тифлисе художника Шмерлинга, то долго ими восхищался, не подозревая, что и сам изображает те же персонажи, но куда лучше.

Худой, высокий юноша...

И как не затягивает лавка в свою трясину, его мечты где-то там, на просторе, среди городского шума, веселья, суеты. Стоит ему вырваться на улицу — и он счастливее всех. Лица, лица — выразительные, радостные, горестные, веселые, беззаботные, расплывшиеся в глупой ухмылке. Он слышит разные голоса—звонкие, уверенные, властные, заискивающе-елейные, по голосу старается угадать человека — какой он, любуется чикилой или чихтикопи на головах горожанок — до чего же все интересно!
И видится ему Тифлис не в обыденных цветах, а в праздничном карнавале красок,— он видит свой, преображенный фантазией Тифлис.

Его любовь к своему городу была светлой, радостной; светлое, радостное постоянно жило в его сердце. Видел священника в золотой ризе, шествующего с крестом, видел, как несут по улице приданое, видел уличных плясунов, фокусников и всегда хотел понять, почему во всем — такое очарование. И одно «почему» порождало другое. Вот школа, которую прошел Вано.

... «Нужна ли школа искусств в Тифлисе? Надо пожелать окраинам России побольше самобытности и смелости, выработать до возможного совершенство, не теряя особенности своего художественного миросозерцания, оставаться подольше в родной местности. Пусть каждый край выработает свой стиль и воспроизводит свои излюбленные идеи в искусстве по-своему — уверенно и искренно, без колебаний, без погони за выработанными чужими вкусами...»

... «Я верю, что художественная пора Кавказа впереди. Там вечной агонией томился Прометей. Кровь и слезы его взойдут со временем прекрасными, горячими цветами, отразятся в музыке, его священный огонь воспитает могучий дух в сердцах избранников искусства»...

Когда на страницах тифлисской газеты «Кавказ» прозвучали слова Ильи Ефимовича Репина, Вано было 22 года, он делал первые серьезные шаги в искусстве.

«Крещение» и другие работы, датированные 1901 годом, свидетельствуют об определенной зрелости и мастерстве Ходжабегяна.

Репин верно предугадал художественный расцвет на Кавказе: Пиросмани вместе с Гиго Зазиашвили уже предприняли попытку открыть живописную мастерскую. Поступил учиться к художнику Карапет Григорянц.

Рядом с плеядой чудесных самородков в Тифлисе работали и мастера с академической выучкой. И все-та-ки раскрыть душу своего города суждено было прежде всего художникам из народа, их жизнь и творчество словно слились с его буднями и праздниками, и их кисть и карандаш воистину выразили суть и характер неповторимого Тифлиса.

... Он влюбился. Пылко, трепетно, неотступно. Внешне он выглядел попрежнему: то же спокойствие, та же кроткость, но в душе бушевала буря.

— Многие добивались моей руки, — не без гордости говорила Вардуи Тиграновна.— Мани, принеси мою фотографию.

Пока я разглядываю снимок, Вардуи Тиграновна многозначительно кивает головой.

С портрета смотрит девочка в белом гимназическом фартуке, миловидная, гладко причесанная, красивые, глубоко посаженные глаза. Но выражение этих глаз приводит на память слова «властная с норовом» — так характеризовала мать младшая дочь—Елена Ивановна.

— Когда я познакомилась с Вано, я была постарше. Да. Расцвела. — Она все кивает головой, будто та, о которой она говорит, стоит перед нами, и я могу воочию убедиться в правоте ее слов.

А ей самой тогда нравился немец Альберт, работающий в булочной отца. Высокий привлекательный блондин, мастер на все руки, он казался ей пределом мечтаний. И уж вовсе не приходило в голову ей сравнивать его с младшим сыном Ходжабеговых, неудачником и бессребреником, робко поглядывавшим на нее. Вано—жених? Даже подумать было смешно. Вот Альберт... Она тоже нравилась ему. Однако миловидному немцу пришел срок идти в армию. Призвали в тот год и Вано. Вано понимал: уйдет в армию — конец всему. Вардуш и так подумывает о другом. А для Вано на всем свете существовала она одна. Или Вардуш—пли никто! Кто-то из сердобольных друзей посоветовал: «Вырви шесть зубов, медицинская комиссия забракует». Он сделал это не колебаясь.

Деликатный, добрый, лишенный корыстолюбия и всяческого расчета — всю жизнь он уступал другим. А тут — не захотел уступить своей мечты, хотя и был с Альбертом в дружеских отношениях.

На нее заглядывались, и это льстило ее женскому честолюбию, она тянулась к зрелищам, играм, в которых можно было показать себя, продемонстрировать свое преимущество перед другими.

— Сегодня в Муштаиде гулянье...— начала она робко.

— Хотела бы я знать,— недовольно сказала мать,— что тебе там делать. Тебе восемнадцать лет, и ты порядочная девушка из хорошей семьи. А на этих гулянках собираются забулдыги с сизыми носами.

— Будто уж все такие! Приходят и порядочные люди, сколько угодно.

— Знаю,— отрезала мать,— знаю таких порядочных— волки в овечьей шкуре. Ладно, иди, раз уж так хочется,—бессмысленно было отговаривать дочь, когда та что-то задумала, — но отпущу только с Ваганом.

Вместе с двоюродным братом она приехала в Муш-таид — райский уголок с таинственными тенистыми аллеями, расположенный в конце Михайловской улицы. Играл оркестр, изощрялись фокусники, выступали циркачи: хозяева тиров, организаторы лотерейных игр зазывали гуляющих, суля крупные выигрыши. Счастливцу может достанется серебряная чаша, желтая скатерть с бахромой, бурдюки для вина, наконец, ослик— крепкий, преданный работник — и все это лишь за полтинник! Не пожалейте полтинника!

Вардуш с Ваганом поспешили туда, где в предвкушении выигрыша собралась толпа.

— Вай-ме!—раздалось рядом с ней,— сейчас она выиграет! Ничего нам не оставит! Все самое хорошее достанется красивым барышням! Эй, хозяин, можешь распрощаться со своим осликом!

Деревянный диск, помеченный стрелками и цифрами, сделал несколько кругов и остановился.

— Вай-ме, — послышался тот же голос, уже не подтрунивающий, а изумленный.— Барышня и правда выиграла ослика!

Раздались радостные возгласы.

Вардуш победоносно, с лукавой улыбкой оглядела собравшихся.

— Ваган, найми муша.

— Сейчас, муши только и ждут вас,— отозвался тот же голос насмешливо.

Собравшиеся расхохотались.

— Красивым барышням не дозволено беспокоиться!— Перед ней вырос молодой, плечистый карачохели, приложил руку к сердцу:—Всегда готов помочь, барыш-ня-джан. Могу купить ослика.

Получив десять рублей за свой выигрыш, она сделала еще одну попытку и снова выиграла. На этот раз фарфоровую вазу.

— Сегодня мне везло, — похвалилась она Вано, когда тот вечером пришел в их лавку купить вина. — Я выиграла в Муштаиде сначала ослика, потом вазу, вот посмотри.

— Да-да, это хорошо, — сказал он, разглядывая рисунок на фарфоре.—Это хорошо, что тебе повезло. Дай бог, чтоб тебе всегда везло.

Она заметила, что Вано вел себя как-то неестественно.

«Чудак!» — подумала она.

Дома он рассказал о том, что Вардуш была в Муштаиде. Выслушав сына, Мелания сказала пророческим голосом:

— Значит, в нынешнем году она выйдет замуж.—И взглянув на растерянное лицо сына, добавила: — Если она умна, то станет твоей женой. Конечно, вольному воля, но где ей найти жениха лучше?

В праздник святого Саркиса Мелания протянула сыну соленую лепешку.

—Тебе стоило бы съесть ее по обычаю,—сказала она,—но ты в это не веришь. Спрячь хоть под подушку—добрая примета.

На следующий день она спросила сына:

—Что-нибудь приснилось?

—Приснилось!

—Расскажи.

—Хороший сон, вот бы наяву... — грустно сказал он.

—Расскажи,—потребовала мать.

—Приснилось мне, что белая лошадь выломала дверь кондитерской Тиграна, вломилась к ним. Я следом вошел. И на этом месте проснулся.

Мать улыбнулась и сказала уверенно:

—Сон в руку. Женишься ты на Вардуш, увидишь.

И белая лошадь выломала дверь кондитерской Тиграна, и он вошел следом. На самом же деле все свершилось так...

Гаспар, узнав о том, что брат неравнодушен к Вардуш, как-то за чаркой вина обратился к булочнику, который к тому времени почти разорился.
—Скажи, Тиграи, были мы добрыми соседями?

—Ва, Гаспар-джан,— ответил тот.— Ты достойнейший человек...

—Ты тоже, Тигран. Так не породниться ли нам, двум достойным?

—Вот как!—Тигран на миг прикинул: у Вано, конечно, ни кола, ни двора, но с другой стороны — парень хороший, добрый, честный.

—Я о Вано и Вардуш,—продолжал Гаспар и протянул раскрытую ладонь.

—Ах, ты о них! — с деланным удивлением воскликнул Тигран, а сам все прикидывал: такой не обидит, а, может, бог даст, и станет на ноги... — А что, чем не пара,—сказал он веселым голосом и протянул руку соседу.

День был солнечный, поблескивал купол церкви Сурб Ншан, а внутри ее, в полумраке, поблескивало резное серебро крестов и утвари, и двое молодых, одетых по- свадебному празднично, стояли, окруженные близкими и родственниками, и все еще было впереди: и радость, и горе, и мрак, и свет.

—Воля отца,— говорит Вардуш Тиграновна.—А потом уж и мне самой казалось, что все так и должно быть.

—Вы были счастливы?—написал я ей на бумажке.

Она посмотрела на меня чуть грустным, глубоким взглядом, рубы расплылись в мягкой улыбке. Она была где-то там, в своей молодости. И словно возвратившись оттуда, сказала как о чем-то сегодняшнем:

— Он очень хороший, он никого не обижает.

Придя к Ходжабеговым, я почти каждый раз просил Марию Ивановну показать фотографию отца, единственную сохранившуюся. «Вы уже много раз ее видели»,— говорила она, улыбаясь при этом по-ходжабегяновски мягко, и уходила в соседнюю комнату.

По тому, как долго она не возвращалась, я понимал, что сверточек достаточно основательно запрятан. После пожара и переездов Ходжабеговы растеряли почти все рисунки и личные вещи Вано, и теперь особенно тщательно берегли то, что уцелело. Она раскрывала сверток, и, вытащив из небольшой кипы пожелтевших бумаг заветную фотографию, бережно протягивала ее мне. А я, видевший ее не раз, рассматривал снова и
снова с каким-то трепетом, и казалось, словно я с ним общаюсь наяву. Это была старинная фотография, приклеенная на толстое картонное паспарту. На обратной стороне рукой Тирун, матери Вардуш Тиграновны, было выведено черными выцветшими чернилами: «Ованес Ходжабегянц».

Сохранилось свидетельство о браке: «Гр. Ходжабегян Ованес Георгиевич, 27 лет, Саноян Вардануш Тиграновна, 18 лет, вступили в брак 1. 10. 1901 года.

После регистрации брака присвоены фамилии:

мужу — Ходжабегян (ов)

жене — Ходжабегян (ова)

Место регистрации: Тифлис, церковь «Сурб Ншан».

Так произошло первое изменение фамилии: исчезла в конце буква «ц». В старину в среде армянского простонародья фамилии давались согласно месту рождения. Родительный падеж множественного числа на грабаре (древнеармянском литературном языке) имеет окончание «ц». Отсюда — Ходжабегянц (вроде русских Петровых, Черных). В конце девятнадцатого и на рубеже нашего веков «ц» как устаревшая приставка отбрасывается, впрочем, фамилии с таким окончанием сохранились и по сей день. Церковный писарь, засвидетельствовавший брак Вардуш и Вано, очевидно, был сторонником модернизации. Кроме того, сыграла свою роль и склонность города к русификации имен и фамилий, и Ходжабегян стал Ходжабеговым, а Геворкович — Георгиевичем. Потом его уже называли, кто как хотел: Ходжабегянц, Ходжабегян, Ходжабегов, Ходжабеков.

Имя художника — Ованес Геворкович Ходжабегянц, в историю он вошел как — Вано Ходжабегян.

... И жизнь сбросила с себя плотно облегающий панцирь, и жизнь задышала легко и свободно, наполнив людское сердце неистощимой силой, радостным ожиданием, когда все вокруг окутано нежной дымкой, а почерневшее от времени серебро стаканов, ваз в витринах магазинов сверкает по-новому, как впервые увиденное, и воздух наполняется звенящей свежестью, становится звонче пенье птиц, и все четче звучит в тебе: «Что дальше? Ты достиг того, к чему стремился, ты самый счастливый человек» или: «Родился первенец твой
Вартан, твой и Вардуш сын — свершилась твоя сокровенная мечта».

Слушая по утрам громкий плач ребенка, он открывал окно, словно впуская в дом жизнь тифлисской улицы, исполненный смутных, неясных ожиданий. Его взгляд, проследовав по улице, возвращался в комнату и останавливался на ветхом буфете, сквозь тусклое стекло он видел банки, коробки, сахарницу—пустые, будь все проклято! Он улыбался своей мягкой, миролюбивой улыбкой, поглядывая в сторону жены и сына.

Как бы там ни было, у него есть все.

Он ушел из лавки Гаспара, который все чаще пил, бранился, кричал и укорял брата за увлечение «проклятыми карточками».

... Однажды Гаспар вошел в лавку, вытащил из-под полы бутылку вина и, наполнив два стакана, подмигнул:

— Выпей,— он хотел слегка поддеть непьющего брата.

Вано взял бокал. Они чокнулись.

— Странный ты у нас, Вано,— грустно, как-то даже сочувственно, сказал брат,—будто с луны свалился. Добрый, добрее не найти. Только вот делать ничего не умеешь.

— Хорошо, что ты сам заговорил об этом,— сказал Вано.— Нам ведь делить нечего. Возьму я свой картуз и до свидания.

— Не обижайся, Вано-джан,— вконец расстроился Гаспар.—Может, и впрямь лучше, если мы разойдемся.— Он глубоко вздохнул. — Э-эх, плохи дела, коли срываешь злобу на брате.

Он наполнил стакан, осушил его и вышел.

Небольшая лавчонка Вано выходила на Федосеев-скую улицу. Торговали селедкой, картошкой, семечками, папиросами, постным маслом, углем. Чтобы открыть лавку, пришлось занять денег у соседей.

— Все будет хорошо, вот увидишь,—тешила себя и мужа Вардуш,— надо только взяться за дело как следует.

В 1910 году сгорела часовня на Федосеевской, огонь переметнулся к прилегающим зданиям, и сгорел вместе с лавкой домишко Ходжабегянов, оставив после себя груду обуглившихся поленьев.
И остались на улице убитые горем муж, жена и трое перепуганных заплаканных детей: Вартану было шесть, Гургену—четыре, а Мани—всего лишь год.

Надо все начинать снова, на пустом месте! Где взять денег, у кого одолжить? Все унес огонь: одежду, рисунки, ветхую, но свою, милую сердцу мебель.

Добрые люди нашлись и на этот раз. Неподалеку жила немка фрау Рот, она задумала продать свое жилье и покинуть Тифлис.

— Я ошен, ошен уважай тебя, Фано,—сказала она.— Я продаю свой комнат только тебе.

Дом, доставшийся Ходжабегянам почти за бесценок, был запущен, зарос высоким густым сорняком. Быстренько соорудили пристройку- в две комнаты. Часть дома переоборудовали под лавку, в двух комнатах устроилась семья Вано, еще одну комнату сдали шумной многодетной семье сапожника и прачки.

В эти трудные дни родственники все чаще упрекали Вано в бездельи и ставили в пример «настоящих мужчин», умеющих содержать семью.

— Не знаю, как быть,— отвечал он упавшим виноватым голосом,— я делаю все, что от меня зависит...

Но от него требовали изворотливости, оборотистости—того, чего он был лишен начисто, и это уже от него не зависело.

Он начинает думать, где бы немного подработать? И подряжается работать могильщиком. После работы в лавке он идет на кладбище и, случается, проводит там всю ночь, один на один с луною и собственными невеселыми мыслями.

А утром он снова за прилавком, улыбается, шутит. В эти безрадостные дни у него одно утешение, одна отрада—рисование. Оно уводит его из мрака и серости, дарует совершенно другой, близкий душе мир, где все живет и действует по его, Вано, воле и законам. И он рисует, рисует, а линия странная, завораживающая, обладающая колдовской силой воскрешать людей и события, словно сама по себе рождает на листе извивы, изгибы и совершенствуется, не уставая.

Вот Вардуш заговорила об учебе. Он отшучивается, она снова за свое. Ей ведь сказали: подучись Вано, глядишь, и станет признанным художником, начнет прилично зарабатывать.
Она бывала разной...

Когда в 1919 году муж заболел тифом и уже мало кто верил в его выздоровление, она решительно взяла на себя все семейные тяготы, она стоически выхаживала больного и одновременно зарабатывала на хлеб насущный. Она искусно делала бумажные цветы, павлинов из шелковичных коконов и, отбросив в сторону былые разговоры о своем благородном происхождении, ходила на базар продавать свои безделушки.

Да, она была разной. Она не умела стряпать, но прекрасно шила. Детей одевала очень красиво, сама их обшивала, любила придумывать необычные фасоны.

Знакомые удивлялись:

—Ва, Вано-джан, неужели это твои дети?

Так и говорили, покровительственно, свысока. Никто из этих людей не отдавал себе отчета в том, какими большими достоинствами наделен человек, которому они адресовали фамильярное удивление:

—Неужели это твои дети!

Или снисходительное поощрение:

—Молодец, Вано-джан, хорошо рисуешь!

Подумать только, — швейцар и так рисует. Швейцар,могильщик, сторож. Нет, тысячу раз был прав художник Джотто-Григорян, написавший о трудной жизни Вано: «... В этом виноваты прежде всего его коллеги, которые уже потом, после его смерти, для очистки совести, обратили внимание на его семью». Да и обратили ли? Так, запоздало, разово.

Все та же грустная повесть.

— Мама всегда считала себя выше его,— говорила мне не без возмущения обычно добродушная Мария Ивановна.— А я негодовала: на каком основании?! А вот на каком. Она считала: «Он даже не переступал порога школы, а я окончила и притом с отличными отметками четыре класса».

Она любила напоминать мужу о своей поездке в Ялту, к дяде Смбату Вартановичу, там многие просили ее руки. Среди возможных женихов были и богатые, и образованные. Вано слушал ее, слушал и сбавлял ее пыл шуткой:

—А чем наша лавка — не школа? Можно научиться читать по сигаретным коробкам. Она еще говорит! Из-за нее шесть зубов оставил у доктора Вельнера!
Брак с Вано и сама Вардуш, и вся ее родня считали неудачным.

Как-то раз ее дядя, малоизвестный писатель Мелик-Адамян, познакомившись с работами Вано, сказал племяннице подбадривающе:

—Способности есть, пусть учится, станет человеком.

—А разве сейчас он не человек?!—последовал ответ.

Да, она бывала разной...

Кто он? Каким же он был все-таки? И кто его доброжелатели, не сомневающиеся в его большом даровании? Неужели не нашелся человек, сумевший оценить его по заслугам?

Нашелся. И не один. Были люди, которые не просто безотчетно восторгались, а знали истинную цену этим рисункам и видели их место в искусстве. Среди таких ценителей были люди выдающиеся — наши замечательные мастера — Сарьян, Кочар, Гудиашвили, Джотто-Григорян.

Еще при жизни Вано участвовал в выставках Союза художников в Тифлисе, Ереване, Константинополе, в тифлисском Артистериуме, в секции «Старый Тифлис». Затем, уже после смерти Вано, его работы восхищали посетителей музеев в США, Франции, Италии, Ливане; его работы экспонировались во Вхутемасе, в Москве, в Эрмитаже; его творчеству посвящено несколько альбомов с небольшим текстом, но со множеством выразительных рисунков, его имя — в энциклопедиях.

Признание всегда приходило к настоящим мастерам, рано ли, поздно ли, порой слишком поздно, но — неизбежно.

За тринадцать лет она родила ему шестерых детей. Старший из них, Вартан, появился на свет в 1903 году. Через три года родился второй сын, Гурген, а в 1909 году у Ходжабегянов родилась первая девочка Мариам, та самая Мани, Мария Ивановна; спустя год родился мальчик Геворг, еще через три года — девочка Эвген, а в 1916 году родилась ее сестренка Елена; Вано, в то время уже большой любитель театра, своей младшенькой дал имя героини одной из пьес Островского.
Вано боготворил детей. Водил их в Муштаид на увеселительные игры или в Верийские сады, где знакомый сторож угощал их огромными, с кулак, персиками. Бывало, соберет вокруг сыновей и дочерей, играет им на дудке, улыбается. Хорошее настроение отца передавалось детям, они блаженствовали.

С нетерпением ждали они, когда отец возвратится с работы. Встречали его всегда радостными возгласами: «Айрикс галиса!»1.

Любили его и соседские дети.

—Дядя Вано, нарисуй ишачка.

—А мне кинто.

Он рисовал для них и кинто, и ишачка, и собачку.

—Дядя Вано добрый,— говорили о нем дети.

Так думали и их родители, жители околотка, и все,знавшие его.

Когда умер пятилетний Гурген, Вано часами плакал, отвернувшись к стене. «Я этого не переживу,— повторял он,— не переживу».

Каждому из детей Вано отдал частицу себя — кому внешность, кому — характер, кому — дарование, а кому и судьбу свою.

Смерть маленьких Гургена и Эвген. Смерть молодых, но уже нашедших свой путь Вардана и Геворка — им, казалось бы, жить и расти, но злой ходжабегяновский рок тут как тут. Вардан учился в армянской школе. В шестнадцать лет вместе с дядей-сверстником пошел добровольцем в Красную Армию, после революции окончил культурно-техническое училище, работал экономистом в статистическом управлении. Любовь к театру привела его на сцену ТЮЗа. Потом Великая Отечественная война. Вражеская пуля настигла старшего сына Вано Ходжабегяна в боях под Ригой в 1944 году...

Геворк, как и брат, взбирался к своим вершинам по ступенькам: ФЗУ, курсы связи, летная школа, там он оформлял газету, писал плакаты. Командир, похлопав по плечу, сказал ему: «Тебе здесь нечего делать, да еще с таким здоровьем. Поезжай-ка ты домой, поступай в Академию художеств». И он уехал. Окончил графический факультет Тбилисской Академии художеств. Быможет, никто из детей так не походил на отца, как Геворк. На фотографии он вылитый Вано. Сестры говорили о его доброте, это тоже от отца. И профессия художника-графика словно частичка отцовского наследства.

Елена Ивановна, похожая своим крутым, решитель ным характером на мать, внешним обликом сильно напоминает отца. Впрочем, только ли внешним? Она, как и старший брат, как и отец, любила театр. Поступила в театральный институт, но трудности времени, нужда не позволили ей закончить учебу. В этом тоже что-то ходжабегяновское...

И, наконец, старшая дочь Мариам — Мария Ивановна, бухгалтер-экономист — с отцовским взглядом, с отцовской улыбкой («смотрит и смеется, как Вано»,— сказала о ней Вардуш Тиграновна), с его робостью, кротостью, но и с его стойким жизнелюбием — сжатые губы, глаза — то чуть прищурены, то широко раскрыты, где-то в уголках — изумление.

— Перед поездкой во Францию, я частенько заходил в лавку Вано, — рассказывал искусствоведу Теймуразу Беридзе Ладо Гудиашвили.— Вот кто чувствовал быт старого Тифлиса. Но он знал и классическую живопись, любил беседовать о Рафаэле. При этом так увлекался, что не замечал покупателей. Подавал товар, не глядя, одной рукой, лишь бы не прерывать разговора.

Рафаэль, классическая живопись — да, у Вано были свои университеты, и он получал знания более широкие, чем может показаться.

... Какой-то генерал бежит от революции за границу и оставляет ему целый сундук книг. Теперь его скудная библиотека (иногда, раз от разу, Вано покупал книги) обогатилась полными собраниями сочинений Джека Лондона, Жюль Верна, здесь и томик Льва Толстого, подшивки «Нивы» и, как сказала Мария Ивановна, «переводы каких-то немецких авторов, фамилий не помню».

С жадностью поглощал он романы, приключенческие повести. Резкие повороты и уловки судьбы, тонущие корабли, пираты, суровая жизнь золотоискателей, несправедливость и возмездие, месть и прощение, благородные образы, жесты, слово — все это так завладело
его воображением, что, казалось, это было наяву с ним самим.

— Ва, Вано-джан,— говорили ему соседи или гость, заставая его за книгой, — совсем профессором стал.

В ответ он улыбался.

Как-то прибежал домой, запыхавшись, счастливый и положил перед женой два билета.

— Сараджишвили! Приехал из Италии... Сегодня слушаем «Лакме»!

Вечером они в опере, оба нарядные, среди знатных господ. Вано, дожидающийся выхода любимого певца, время от времени поглядывал на Вардуш Тиграновну, многозначительно кивая в сторону сцены. А когда появился его кумир, Вано уже не было рядом с женой — он витал в эмпиреях, наслаждаясь прекрасным голосом. Но блаженство было нарушено. В стройное красивое звучание вклинилась фальшивая нотка — демон-разрушитель пронесся за секунду по залу и сразу исчез. Но этого было достаточно! Вано расстроен. Быть может, лишь несколько человек, наделенных абсолютным слухом, уловили одну-единственную нотку — дальше голос полился как ни в чем не бывало, чистый и звучный. Но человека, воспарившего в небеса, уже не было. Был зритель, внезапно опечаленный, спущенный на землю.

— Ты что? — спросила жена, заметив, как переменилось его настроение.

— Ничего.

Ему не хотелось вслух критиковать любимца. Но вечером он долго не мог уснуть, ворочался, потом вскочил с постели, подошел к окну.

— Что с тобой?—спросила Вардуш.

— Ах, — вырвалось у него, — если бы не эта нота! Ведь он так чудесно пел!

«Беспорядочно рассыпанные по поэтическому челу густые и длинные волосы, острый взгляд сверкающих глаз, бородка клинышком придавали особое обаяние его худому и задумчивому лицу»,— так описывал художника литератор Арам Еремян.

Мария Ивановна рассказывала о своем отце: «Лицо худое, немного заостренное, светлая, гладкая кожа, шатен, глаза голубые с зеленоватым оттенком, нос чуть продолговатый с небольшой горбинкой, небольшие усы и бородка, а все движения спокойные, плавные, полные достоинства».

«Взгляд открытый, чуть кроткий,—вспоминал Джотто-Григорян,— вся внешность выражала миролюбие. В нем чувствовалась большая внутренняя интеллигентность. Говорил мало, любил больше слушать. Изредка шутил».

А в памяти Гудиашвили он остался таким: «Вано был приветлив, добродушен, не слишком высокого роста, как это казалось многим (просто хорошего формата), кроткий взгляд, маленькая бородка и чистые, словно прозрачные глаза».

Как он мог радоваться! Маленькая удача или просто хороший день могли привести его в восторг. Солнечное ясное утро, что-то необъяснимое разлито повсюду, предвещает радость — так давайте радоваться! Кипит самовар; на столе блюдечко с семечками. И весь семейный ансамбль в сборе: пятилетний Гурген будет играть на д'оле, брат Бгдо—на чиануре или типлипито, сестра Анико — на гармошке. Самому Вано предстоит солировать на дудке— шви. Он играл на многих инструментах: дайре, д'оле, кларнете, флейте, ксилофоне или как называли его тифлисцы — цимбаблахе.

Сидит, бывало, в лавке: справа счеты, слева — цпм-баблах. Прикинет на счетах — ого, неплохо, удача! И тут же от костяшек к цимбаблаху — отобьет несколько веселых тактов. На семейных концертах не только родные, но и друзья исполняли песни на разных языках. У него были свои вкусы: ему нравились вальсы, мазурки, полонезы, народные песни. Он искусно насвистывал «Цицернак», мелодии Комитаса.

Как-то дочь Мариам понесла ему в театр Руставели обед — он работал сторожем. Из зала доносились звуки рояля. Отец был настолько увлечен игрой, что долго не замечал Мариам.

Он любил наигрывать на рояле, особенно Штрауса. И в театре, и в кафе, где он работал швейцаром, Вано не упускал возможности помузицировать.

— Он пел, — сказал мне грузинский художник Ав-тандил Варази.—Рисунок Вано, на мой взгляд, лучше рисунка Модильяни. А если мы еще вспомним, что Модильяни прошел школу, учился у хороших учителей. А Вано?.. Вано —просто пел.
И в другой раз он повторил:

— У Вано все лилось, он рисовал все, что было вокруг, словно стихийно переносил все на бумагу, он этим жил. Вано не создавал художественное произведение, это была песня его души.

Делакруа спорил с Энгром, импрессионисты с Делакруа, а Вано ни с кем не спорил.

Пела душа, и песня воплощалась в линию. Бодлер считал, что карандаш Домье содержит больше, нежели одни контуры, заставляя угадывать колорит, как замысел. А карандаш Вано оставлял на листах тонкую, чувствительную, тревожную линию, которая возникала на бумаге то побегами растений, то обволакивая отдельные пространства, придавая им впечатление телесности, материальности, выпуклости, неожиданно превращая их в человеческое лицо или фигуру, создавая удивительнейшие композиции. Линия Вано не нуждалась в соучастии тушевки, штрихов, светотени—всех черно-белых контрастов. Без помощи графических средств она творила волшебство, достигала удивительнейшей выразительности.

Четкая, ясная, всемогущая линия.

Рембрандт, милосердный, сострадающий психолог и мудрец, Рембрандт, который умел чернильными пятнами или типографскими красками вызывать из небытия живые образы.

Экзальтированные, истеричные порождения сарказма Гойи.

Жирные, круглые буржуа, чиновники с выразительной мимикой и патетическими жестами, жизнь парижских улиц,—все это, переданное в рисунках Домье, полно иронии, юмора.

Стейнлен, сумевший проникнуть в народнуюзаботы и радости простых людей.

А Вано? Его неповторимая уникальность, его образы, рассеянные щедрой рукой по листу, его могучее искусство... Не примыкает ли он к ним, лучшим мастерам?

Его изобразительный мир заключается в мгновенной реакции на все, что происходит кругом, в умении схватить суть, найти точное, емкое и, кажется, единственно возможное линейное выражение. Он воспринимает лю-дей, события, предметы многозначно, мгновенно подвергая их тщательному, возможно, бессознательному анализу.

— Я ходил по залу, завороженный живописью Нико, и остановился перед картиной «Верблюд с хозяином»,— рассказывал мне художник Иосиф Артемович Кара-лян.— «Вам это нравится?—раздалось рядом со мной на старотифлисском армянском наречии. Я обернулся— Вано! «Очень!»— Я был так растерян от неожиданности этой приятной встречи!— «А вам?» «А разве— у верблюда четыре пальца?» — уклончиво ответил вопросом Вано.

Вот как! Все разглядел!

Помимо острой наблюдательности, он обладал цепкой зрительной памятью. Он видел человека в скопище людей, он видел каждого в отдельности и всех вместе. В огромной копилке памяти все раскладывалось по ячейкам, как в медовых сотах, обычное и исключительное, естественное и парадоксальное, типичное и характерное, штрихи, оттенки, нюансы.

Шествующие люди, канатные плясуны—все это было ему не просто хорошо знакомо, но досконально изучено.

Порой он передавал бумаге свои впечатления мгновенно, порой им нужно было «перебродить», отстояться. Но первое впечатление не рассеивалось, происходил отбор, отделялось все лишнее. Оставался, так сказать, экстракт — то, что достойно отображения. Он находил свои сюжеты в повседневности, в самом будничном. Он умел и в будничном увидеть прекрасное, отбросив шелуху и прозу быта.

«Для мудреца не существует ничего великого и ничего малого, в особенности, когда он философствует, и можно предположить, что он не испытывает ни голода, ни жажды и не забыл свою табакерку. Тогда он в состоянии, кажется, писать трактаты о замочных скважинах, которые могли бы быть столь же важны и поучительны, как естественное право.

Как известно немногим сведущим людям, незначительные, повседневные, грошовые явления содержат в себе так же, как и явления значительные,—всеобщее
моральное начало. В дождевой капле заключено столько блага и искусства...»

... Дождевая капля... Замочная скважина... Сам Георг Лихтенберг, немецкий публицист и ученый XIX века, автор высказывания, умел разглядеть миры в дождевых каплях.

В словах этих — истина, это ответ тем, кто сомневается в силе фантазии Ходжабегяна, кому кажется, что она феноменальна, но «утопает в подробностях».

Не фантазия утопает в подробностях — подробности утопают в фантазии на картинах тифлисского художника. Да-да, в фантазии. В такой же уникальной, как стиль, манера, как многие другие достоинства его искусства.

Не мечтательная его натура, не парадоксальность и странность мира, не тяга к сказочности, добрая или злая, преобразующая для него жизнь, не это давало крылья его фантазии.

Фантазия Вано черпала материал из обыденности — и тут нельзя не восхититься! Он наблюдал самую обыкновенную, простую жизнь, вовсе не стремясь к парадоксам. Окно, через которое он смотрел на мир, прозрачно, из него видится четко и ясно: Вано хотел обратить внимание людей на то чарующее, что окружает их, но чего они каким-то образом умудряются не замечать.

Он умел подчеркнуть подробности, но, если надо, умел и скрыть от зрителя детали, разрушающие цельность впечатления, отвлекающие от главного.

Его инстинкт срабатывал безошибочно. Увиденное, прежде чем воплотиться в картину, словно замирало на миг, запечатлевалось в памяти, а потом его могучее воображение перерабатывало впечатления,— что-то отшлифовывалось в них, что-то прибавлялось, а иной раз и менялось до неузнаваемости.

Наблюдательность у него неотделима от фантазии. Его память была переполнена картинами горя и радости, сценами праздников, всяческих обрядов. Он видел пьяного кинто и тут же представлял его за прилавком или на прогулке, и в результате появлялся некий синтез увиденного и воображаемого, бесконечно выразительный и жизненный.

— Вот если бы вы видели работы тифлисского художника-самоучки Вано Ходжабегова!.. — рассказывал Владимир Маяковский Сергею Есенину.— Он был дворником и умер у ворот с метлой в руках. Его замечательные рисунки в городском музее. А при жизни он сам продавал их по полтиннику...

Легенда, неугомонная, вездесущая, прочно поселившаяся в Тифлисе, готовая выпорхнуть на волю по первому повелению, не обошла и Вано, хотя, казалось, он не был ее героем.

«Дворник с метлой», «продавал по полтиннику»— поэт говорил о Вано понаслышке. Картины художника ему понравились. Нравились они многим приезжим, да и местным любителям искусства.

Евгенией Георгиевич Тамамшев— литератор, старожил Тифлиса. Это его прадед выстроил в центре города на Эриванской площади здание оперы, которое сравнивали со зданием Парижской Гранд Опера и которое из-за беспечности какого-то работника сгорело дотла; на том же месте тем же Тамамшевым был построен каравансарай, самый крупный в городе. Итак, Евгений Георгиевич Тамамшев. При одном лишь упоминании имени Вано он просиял.

—Его работы висели в табачных и мелочных лавках. Почти все покупатели любовались ими, но никто не покупал.

—Вам они нравились?

—Еще бы!—воскликнул он и, как бы опережая возможный вопрос, добавил: — Но ведь и я не покупал. Имел деньги, любил искусство, рисунки мне очень нравились, а не покупал. Сейчас удивляюсь—почему? А тогда я даже не задумывался над этим.

—Можете не огорчаться, не вы первый, не вы последний,— успокаивал я его,— ведь в Париже, в лавке папаши Танги, висели работы Ван Гога, Сезанна, Ренуара, Моне... Висели, пылились, и их тоже никто не покупал. Обычная грустная история!
Да, грустная и обычная.

Слава...

«Он был слишком скромен для шума»,,—сказал мне Гудиашвили.
Его на тяготила мысль, что занятие, которому он отдавал всю душу и довольно много времени, не приносит хотя бы минимальных средств к жизни. Есть Башинджагян, Фогель, Склифосовский, Татевосян, ну, куда ему — с нулевым-то образованием? Рисуешь—и хорошо.

Нет, что и говорить, он был счастлив—оттого что ' рядом любимая жена, дети. Счастлив оттого, что кругом бурлит жизнь и он может все это наблюдать: как снуют фаэтоны и линейки, как кучера ловко хлопают кнутами по спинам лошадей, как возвращаются с кутежа слегка протрезвевшие к утру гуляки.

«Вано был скромен, добр, весел и остроумен»,—находим мы у художника Гиго Шарбабчяна.

Об остроумии Вано красноречивее всего говорят его картины,— юмор там бьет ключом, он удивительно многогранен, то мягко насмешливый, то полный сарказма, в нем и любовь к человеку, и теплота, и озорство, и убийственный гротеск. Особый ходжабегяновский юмор—то яркий, темпераментный, то утонченный, не всякому очевидный.

Глядя на юмористические сценки из жизни горожан, набросанные рукой Вано, люди весело смеялись: это был смех узнавания.

Порою мир представлялся ему цепью забавных, нанизанных друг на дружку случаев. Он хорошо представлял зурначи, его вздувшиеся щеки, его сосредоточенность и напряженность во время игры; представлял бой барабанов и наслаждающихся этим зрелищем горожан, то ликующих, то спокойно, бесстрастно созерцающих, самоуверенных знатоков-завсегдатаев и случайно забежавшего сюда зеваку. Гул возгласов, восторгов, недоумений.

Персонажи Вано воплощали множество черт: честность, доброту и злобу, расточительство и бережливость, легкомыслие, беззаботность! Образы проходили перед зрителем, предоставляя ему возможность извлечь из огромного хоровода одну черту, задуматься над ней, открыть для себя ее суть и глубину.

Длинные, согнутые, как кочерга, старички, у которых с острия носа свисают очки; неподвижный, как сундук, городовой с выпученными глазами; стоит подбоче-нясь кинто, его руки ловко жонглируют весами.
улыбки, смеха. В этом Ходжабегян, челс-зек и художник,— в стремлении сохранить бодрость духа, улыбаться во всех случаях жизни.

В сложный узор тифлисских будней вплеталось множество обычаев. К примеру, поминки. Они устраивались сначала на могиле усопшего, потом в его доме. Здесь были свои завсегдатаи — бездомные бродяги, нищие, пьяницы, чье существование зависело от смерти других. Они относились к своей «деятельности» гостей печальных застолий, как к обычной работе, которую надо выполнять ревностно, добросовестно. Они были настолько грамотны, что умели прочесть в газетах, кто и где умер, впрочем — главное — где? И они спешили туда, чтобы предложить свои услуги.

После похорон эти завсегдатаи задерживались на кладбище, чтобы поживиться остатками поминальных яств и вина. В 1900 году, нет — в 1910-ом, вспоминал кто-нибудь, такой-то карачогели, хвала ему, достойный был человек, оставил им гору мяса, не меньше трех котлов, и вина около трех бочонков. Или же вспоминали дружка, который однажды так обожрался на поминках, что пришлось его волоком до дому тащить. Винные пары делали свое дело: кто-то со слезами пускался в сложные объяснения с покойником... Кто-то осыпал несуществующего врага бранью, грозя пальцем...

Обычно они возвращались с кладбища вместе, пошатываясь, охваченные блаженством, счастливые тем, что, побывав почти «там», они все еще «здесь».

Сливаются воедино улыбки, смех, хохот, неукротимая волна веселья вздымается, как вал, потом разбивается на десятки мелких волн... Компания старичков, возвращающихся с поминок, повернулась лицом к зрителю, о чем-то размышляя.

Картины сменяют друг друга. И растянулась гармошкой, встала полукругом группа горожан в чохах, шароварах, заправленных в сапоги, в бараньих и козьих папахах, все они разразились восторженным смехом, восклицаниями, не спуская глаз с двух сцепившихся баранов. И каждый из этих людей — неповторимый мир, и все это вместе живее живого.

Вереницы фаэтонов несутся с головокружительнойскоростью, в них торжественно застыли новобрачные, их сопровождали ликующие друзья, родственники, музыканты,— за ними эскорт лихо скачущих всадников. Возницы наклонились вперед, защищаясь от ветра, а кони несутся быстро, словно летят над землей. Как передано движение — стремительное, неукротимое! Так коней мог изобразить только тот, кто досконально знает их, кто сам был, по крайней мере, заправским ездоком.

Летящие ноги на рисунке «Свадебное шествие» переданы Вано лаконичной, четко вырисовывающей контур линией. Это словно белый силуэт, в котором ощущаешь и объем, и массу, все насквозь пронизано магическим духом движения.

Неудачный лавочник, могильщик, бедный швейцар— вот формальные вехи его биографии, но в них ли суть? Вано — мастер, виртуоз, в его рисунках проглядывает мудрец, человек большого сердца. Вано прежде всего художник глубокого интеллекта.

Солнце слегка согревает землю, свежий хрустальный воздух струится, как прохладный ключ. Зачарованный раннею порою весны и этим пробуждающимся утром, Вано в сопровождении своего дружка — дородной мохнатой дворняги по кличке Шарик—медленно спускается по Федосеевской улице к дому Мелик-Азаряна — массивному каменному красавцу. Здесь спутники расстаются, Шарик жалобно скулит, а хозяин ласково гладит его по голове и идет дальше.

До открытия лавки еще есть время, он сворачивает направо, к Головинскому проспекту. Его встречают цветущие палисадники, платаны, грохочущий по крупному булыжнику фургон, то здесь, то там раздаются зычные голоса фаэтонщиков, кое-где еще виден матовый свет фонарей, не успели потушить.

Словно растворившись в этом благостном утре, Вано, счастливый, шагает мимо пестрых заманчивых витрин, закрытых магазинов, которые через час-другой оживут, наполнятся суетой, мимо храма Славы, военно-исторического музея на углу Головинского и Барятинской улицы — величественного здания с застекленной крышей, где перед ступеньками лежат небольшие пирамидки пушечных ядер и застыли, вытянувшись, часовые в мохнатых гвардейских шапках; в музее висят картины Рубо и Айвазовского, изображающие события Кавказской войны, портреты грузинских царей, полководцев, исторических деятелей. Постояв немного перед храмом Славы, Вано идет к Эриванской площади, к каравансараю Тамамшевых, где кипит восхитительно-красочная суматоха, громыхают фургоны, и купцы разглагольствуют о лучших товарах мира, а муши суетятся перед горами тюков в ожидании команды.

Вано сворачивает направо, к Армянскому базару, к царству скорняков, ювелиров, граверов, часовщиков, бакалейщиков, нарастающий гомон толпы действует на него, как музыка, его заражает неугомонная жизнерадостность тех, кто облепил торговые ряды.

А бывало и так: утром предстоят дела, и он сворачивает налево, к Ольгинской, навстречу крестьянам, везущим уголь из Дигоми. Купит несколько корзин угля, привезет в лавку и застучит костяшками счетов.

Заходит первый покупатель: нос клювом, глаза-маслины цепко обегают все углы в лавке—руки художника так и тянутся к бумаге. Кажется, он вчера видел такого же, ыо нет, тот был совсем другой. Чудесная вещь— неповторимость человеческая!

Или забежит весельчак, расскажет свежий анекдот, а иной говорун сообщит интересную новость, и радость, подаренная утром, снова вспыхнет.

Он слушает, сам что-то говорит, отпускает товар, а угольщики неотступно стоят перед глазами, отвлекая от дел насущных.

Карандаш коснулся листа, уверенно, быстро побежали темно-серые линии по белой плоскости. Они оживают: пять осликов нагружены корзинами, из корзин выглядывают пирамидки угля, здесь же — плечистый крестьянин в чохе, шароварах и лаптях, с длинной палкой в руке. Пять осликов словно выстроились в ряд, повернув морды к зрителю. Их сходство, одинаковые позы, безразличные маловыразительные глаза — все говорит о примитивной покорности этих животных. Далеко им до лошади!

А потом грифель касается другого листа. И снова продавец угля со своими навьюченными четвероногими помощниками. Они движутся лениво, воплощая плавный замедленный ритм. Впереди предстоят торги. Будут ли они удачными? И вдруг—фейерверком рассыпалась на
Юмор Вано не признавал ограничений: даже сквозь грусть у художника всегда проглядывает светлый лучдругом листе ликующая радость. Удача! Хохочущие лица крестьян, пустые корзины и резвый бег осликов, растянувшихся длинной вереницей.

Пышные свадебные процессии, зрелищные караваны, уличные канатоходцы, плясуны, акробаты, чья арена— площадка перед домом или палисадником; кулачные бои, мусульманские религиозные праздники шахсей-вахсей, пестрые колоритные базары, винные погреба, духаны, городовые, муши, кинто, извозчики, аробщики, разносчики воды — тулухчи, кузнецы, мясники, герои и любимцы квартала — все, что составляет жизнь тифлисской улицы, запечатлевалось в памяти и переносилось на бумагу.

—Яшка пришел! Сумасшедший Яшка-букинист!

—Замолчите, дураки, не обижайте человека!

—Дядя Яша, спой «Цицернак». Дядя Яша, просим, спой!

Добрый незлопамятный Яша соглашается.

—Ладно, ладно, — снисходительно откликается он, давая себя уговорить. — Плохо бы вам жилось без Яшки-букиниста!

Он опускал на землю кипу замусоленных книг и газет, которые служили скорее символом его занятий, чем источником дохода, и с места в карьер брал самую высокую доступную ему ноту. Голос нередко обрывался, но был приятен. «Цицернак» была любимой песней Вано, и тот, когда ему приходилось бывать на «концертах» Яшки, улыбаясь, следил за пением. Взыскательный слушатель, тут он не замечал недостатков, восторгаясь задушевностью пения. Он видел перед собой сияющее лицо Яшки, полные наивной непосредственности глаза,— вовсе он не сумасшедший, чудаковат, странен, да, ну так что из этого?

—Что-нибудь еще, Вано-джан?

—Ва, Яша-джан, порадуй!

Он слышал в голосе Яшки жалобу истосковавшейся души изгоя, идущего по улицам Тифлиса сквозь строй насмешек, вызывающего пренебрежительные улыбки сытых, самодовольных, крепко стоящих на ногах граждан.

Таким Вано и изобразил Букиниста — странным, чудаковатым, узенькие глаза лучисты, беззлобны, фигура тоща, костлява, изогнута вопросительным знаком. Шеясогнулась вперед, огромный крючковатый нос навис над усами, шаг комично широк. Он в шляпе, мятом костюме, старых штиблетах, в руках зонт, мешочек, чайник, кипа газет. А на другом портрете он держит два зонта, один под мышкой, другой — раскрыв над головой.

Это тоже гротеск, но добрый, полный симпатии и сочувствия.

Даты на работах Вано отсутствуют, и проследить за эволюцией его искусства не так просто. Современники обычно характеризовали творчество художника в целом, не останавливаясь на отдельных произведениях. И хотя творческий путь Ходжабегяна вел к вершинам, он не был безостановочным восхождением от удачи к удаче. Во все времена у Вано одно получалось лучше, другое—хуже, и нельзя отнести лучшее обязательно к позднему этапу, а менее зрелое—к раннему.

При кажущейся на первый взгляд неизменчивости его манера тем не менее менялась. Во всяком случае, в серии, которую можно назвать «Жертвы избиения армян», его рисунок обрел большой лаконизм, многофигурная композиция стала компактнее и динамичнее. Особенно ощутимо это в «Сиротском дворике», там нет детализации, подробностей в обрисовке внешности персонажей, но, как всегда, мы видим богатое разнообразие характеров.
Ценные воспоминания о Вано оставил художник и архитектор Микаэл Мазманян. В них говорится о короткой, кажется, двух- или трехнедельной учебе Вано в школе Оскара Шмерлинга.

«Мы слышали, что свои работы Вано рисует по памяти, без натуры, и это нас удивляло. Как мог он, не делая эскизов, так удачно размещать на листе многочисленные фигуры?

Однажды мы попросили его нарисовать что-нибудь при нас. Вано тут же достал из кармана карандаш, взял листок бумаги.

Справа, еле заметно, в общих чертах, как бы начерно набросал композицию, разместил персонажей, потом уверенно обвел изображение, выделив некоторые детали. Рисуя, Вано сопереживал, становился соучастником жизни своих героев. Свободной левой рукой он передавал их жесты. И что самое интересное, бормотал в процессе рисования: «Здесь посажу сына Цацана... Здесь— Тонторика... А это Беглу-Татос». Скромным получился стол кинто—зелень, редиска, вино, простые стаканы, а над всем этим возвышались, как апофеоз, шампуры с шашлыком, пирамидки фруктов. Не забыл он и зурначи.

Вано рисовал быстро, решительно, к помощи резинки он вообще не прибегал».

Он пришел в школу Шмерлинга, преодолев в себе огромное нежелание, уступив настоянию родных, друзей, знакомых, твердящих: подлинное искусство приходит вместе с большими знаниями. Но он помнил другое. Ведь однажды он попытался пройти школу рисования, но из этого ничего не вышло. Он очень старался, но у него ничего не получилось. Это было в 1920 году, за шесть лет до посещения школы Шмерлинга. Было ему тогда тридцать пять лет: он пришел в студию Склифосовского, известного тифлисского педагога, мечтая о знаниях, совершенствовании.
Он пришел совершенствовать то, что давно было совершенным.
Ему твердили, что он не умеет делать того, что умеют другие, все. А то, что умел делать только он и не умели другие — об этом доброжелатели забывали.

Талант и уникальность Вано, которыми все восторгались, отступали на второй план, когда речь заходила о систематической учебе. Люди, сознательно или бессознательно, стремились сковать его рамками своих представлений, догм. И Вано, добрый, уступчивый, часто и сам сожалевший, что не получил образования, уступал.

Художник Борис Александрович Фогель, который открыл Вано для широкого круга любителей искусства, не то сам встретился с ним на улице, не то кто-то из его учеников показал ему рисунок, и он, изумленный подлинным, самобытным талантом, попросил познакомить его с автором.

Знакомство состоялось. Вано показал Фогелю десятка два своих работ. Фогель был поражен. Потом Вано познакомился со Склифосовским, и тот предложил ему приходить на занятия, обещал помочь чем может—ему, Вано, нужно постичь еще многое...

Уже потом Фогель вспомнил «самоучку с исключительно острой художественной памятью», отмечая,' что он бывал весьма посредственным, когда писал с натуры, и неповторимым, когда выражал то, что запечатлелось в сознании и в сердце.

Там, в студии, Вано изобразил пастуха и овцу в натуральную величину, и «это была удивительная по реализму группа, прекрасно нарисованная».

Он ушел из студии, хотя нашел там и доброжелателей, и творческую обстановку. Дело было вот в чем. Он вместе с другими учениками пытался срисовать гипсовые фигуры, следуя строгим законам светотени, штриховки, но глаз и рука предательски подводили,—то, что возникало на бумаге, было совершенно не тем, к чему он стремился. И тогда Вано понял: он может рисовать только повинуясь своему чувству.

« — ... Плохо,—сказал он,—совсем плохо. Ты нарушаешь все правила; знаешь что, иди-ка домой и прихвати с собой эту ногу. Рисуй ее снова и снова. И не являйся ко мне, пока не нарисуешь ее как следует.

—Как же, черта с два!—вскричал Винсент.

Он швырнул гипсовую ногу в ведро с углем, и она разлетелась на тысячу осколков.

—Не говорите мне больше о гипсах, я не хочу и слышать о них! Я буду рисовать с гипсов, когда на земле не останется ни одной живой руки или ноги, но не раньше!

—Ну что же, если ты так считаешь... — начал ледяным тоном Мауве...»

С Вано происходило то же. Только он повел себя по-своему, по-ходжабегяновски — без бунта, без взрыва. Вано бежал от холодного гипса, не подозревая, что через шесть лет вернется к нему с тем, чтобы снова и на этот раз навсегда убедиться: Богу—Богово, кесарю— кесарево.

И вот минуло шесть лет. И он стоит в школе Шмерлинга, в огромной, высокой зале, в здании с мраморными наличниками, с торжественно нарядными стенами, местами украшенными фресками, местами покрытыми шероховатой смесью, в которой поблескивают зеркальные кристаллы, с роскошным лепным потолком.
где перед досками группами сидели ученики, старательно выводившие на бумаге голову Венеры или торс Аполлона: подняв головы от рисунков, они с нескрываемым любопытством начали разглядывать сорокалетнего мужчину, пришедшего «учиться рисовать». Он переминался с ноги на ногу, мял в руке картуз, смущенно отводил глаза.

Его усадили рисовать вместе со всеми, и он долго, мучительно и бессмысленно корпел над бумагой с карандашом в руке. Лежащие перед ним гипсовые пальцы казались адским, дьявольским изобретением, он сломал несколько карандашей и без конца стирал и стирал, хотя, как было сказано выше, к помощи резинки никогда не прибегал. Потом он взял бумагу и карандаши и удалился в соседнюю комнату, и там, словно освободившись из клетки, мгновенно нарисовал пальцы по памяти.

В живописи он не блеснул. Как-то Вано и Джотто Григорян прогуливались по Головинскому проспекту; около магазина знакомый художник выполнял заказ,— что-то вроде вывески. Он окликнул их и жалобно сказал: «Бьюсь несколько дней, ничего не получается».

И обратился не к Григоряну, живописцу, а к Вано, убежденный, что тот не откажет.

—Срок истек, хозяин торопит, погибаю! Может, допишешь корову, Вано-джан?

Тот решительно взял кисть.

Григорян, отзывавшийся о графике Ходжабегяна более чем восторженно, о немногих живописных его вещах говорил со снисходительной улыбкой.

—Работал ли ваш отец в живописи?—спросил я у Марии Ивановны.

—Почти нет,— ответила она.— Было несколько работ, но сгорели во время пожара.— Сохранилась только одна...— Мария Ивановна замялась,—...но никак не могу найти.

—Что вы! — взмолился я.

Она застенчиво улыбнулась, потом, сжав губы, отвела взгляд. И мне грешным делом подумалось тогда, что она знает, где найти, только почему-то не хочет показать сразу, как не показала мне сразу ни документов, ни единственной фотографии художника. Эти реликвии, как я понял потом, были для нее священны. Показать их сразу человеку, пришедшему пусть даже с самыми благими намерениями, Мария Ивановна не решалась.
Но в следующий мой визит она без моего напоминания принесла картину и положила передо мной на стол.

Живописная работа Вано! Нужно ли говорить, какими чувствами я был охвачен, разглядывая небольшой лист толстой, твердой бумаги с изображением боя баранов. Люди, наблюдавшие поединок двух рогатых соперников, полукругом огибают пятачок—поле сражения.

Скажу сразу, картина, написанная акварелью, никакого впечатления не производила. Это была раскрашенная графика. Именно раскрашенная и ничего более. Твердые карандашные линии жили своей жизнью, краски—своей. Цвет не отличался сложностью и гармоничностью. Казалось, художник задался целью запечатлеть натуральные краски изображаемых предметов.

— Почему вы не работаете в живописи? — спросил как-то у Вано Микаэл Мазманян.

— Пробую, не получается,— ответил тот.

Он очень редко обращался к краскам. Может, точно знал, в чем именно его призвание, а, может, влюбленный в карандаш, не замечал красок?

Так или иначе, увиденная мною живописная работа была далека от укоренившегося во мне понятия «Вано». Я привык видеть его только великим.

Зато в другом Ходжабегяне я увидел прирожденно го живописца. Геворг, сын Вано, так и не раскрылся как художник, но очевидное дарование бросается в глаза сразу.

Четыре натюрморта, написанные на первом курсе Академии,— все, что сохранилось из его работ. Они висят в неглубокой нише застекленной лоджии, над швейной зингеровской машинкой Вардуш Тиграновны, рядом с любимой дайрой Вано.

Чудесные натюрморты написаны непосредственно, с большим вкусом, я бы сказал—изысканно. Особенно мне запомнился один: серебристо-белая скатерть, глиняное блюдо, а на нем — лимон, нарезанный ломтиками золотисто-охристый кекс, стакан; позади — медный кувшино-образный чайник, все это на синем, местами светлеющем фоне...

Рисунки его полны живительной, родниковой свежести...
Он знал: то, что чарует его, находится здесь, вокруг; жизнь таинственна, бездонна, из ее кладезя можно черпать и черпать, никогда не утоляя жажды...
Это ощущение постоянно жило в нем.
Он стоял в дверях кафе «Унион», встречал посетителей вежливым кивком—кротко, но с достоинством. То было долгом, ритуалом службы, но совершал его вроде бы не он, а кто-то другой, облаченный в костюм швейцара, потому что он всегда пребывал в своем, лишь ему одному подвластном мире, где проходили сценки из многоцветного калейдоскопа жизни, сменялись лица, возникали контуры вещей.
Быстро скользит по бумаге карандашный грифель, оставляя на ней силуэт тяжеловесного увальня с медвежьей поступью. Для других глаз хозяин кафе «Унион»—солидная фигура, знает, с кем как держаться, что сказать, да как поступить. Но глаза художника подобны рентгеновским лучам, они улавливают суть сквозь покровы и видят человека таким, каков он на самом деле. И вот хозяин — узколобый бездушный рвач, четко отделяющий выгодное от невыгодного, прячущий за вкрадчивой вежливостью черствую темную душонку. Он, этот хамелеон,— бесконечно малая частица необъятно большого мира, этого великого многообразия, где перемешано зло и добро, тьма и свет, плач и смех, горе и радость. Для художника достойно внимания все: и то, и другое, и третье, он помещает рядом характеры, не приемлющие в жизни друг друга, а для него все это образы, их надо воссоздать, они неотступно стоят перед взором.

— Нет!—яростно вздергивал подбородок Гиго Шарбабчян,— ты должен проходить мимо этого ничтожества с высоко поднятой головой! Подумаешь — хозяин, собственник! А ты — художник. Художник! Ты — Вано!

Шарбабчян часто заглядывал в «Унион», интересовался делами Вано и всяческие попытки снисходительного высокомерия по отношению к безответно кроткому швейцару пресекал мгновенно.

Дочь Мани однажды спросила отца:

—Кто этот полный мужчина?

—Художник Гиго Шарбабчян. Учился в Париже,— ответил Вано с гордостью за своего покровителя.

Дочь представляла художников совсем иными — спышными длинными волосами, с элегантной небрежностью в одежде и манерах, эдакими созданиями Монмартра.

Она прыснула:

—Мне он показался мясником!

—Тише!—взмолился отец.— Еще дойдет до Гиго, обидится, ведь его папаша и в самом деле был мясником. Ну и что из этого? Яблочко иногда, ох, как далеко откатывается от яблони!
Тише! Как бы не долетело до ушей человека несправедливое слово, как бы не ранить, не досадить. Таким был Вано, деликатным и незлобивым. В жизни он был тихим, замкнутым, а в рисунках его — звонкий смех, музыка, многолюдье, шум.
И тот, кто знал о швейцаре-виртуозе, способном в миг сотворить на белом листе чудо, тот его чтил. Легенда и молва не раз приводили к нему снобов, туристов, падких на экзотику иностранцев. Большинство любопытствующих бывали поражены необычностью судьбы художника, но не постигали глубины его дара, не понимали, в чем суть искусства тифлисского мастера. Они встречали у него хороший прием и увозили с собой, как сувениры, рисунки — напоминание о гостеприимном городе Тифлисе.

Картины свои Вано, в основном, раздаривал. Иногда знакомые просили его что-нибудь нарисовать, и он не заставлял себя упрашивать, тут же возникали на бумаге пирующие карачогели, сцены из кеенобы, сюда переселялись друзья и приятели Вано, облаченные им в одежду кинто, и, сделав последний штрих, он протягивал рисунок, улыбаясь: «На счастье!»

Теперь она поверила: муж — настоящий художник, об этом говорили все чаще и настойчивее.

— Это подлинное, настоящее, это большое искусство,— поверь мне, я кое-что видел,— сказал ей Гиго Шарбабчян.

— А почему мало покупают?

— Этого не объяснишь, вернее, долго объяснять. Но картинам Вано нет цены!...

И она снова заговорила об учебе. Он отшучивался, менял тему, а она возвращалась к этому снова и снова.

Она была грозой посетителей, вымогателей рисунков, ограждала мужа от подозрительных типов, готовых поживиться на чужом таланте. Был случай: кто-то попросил Вано подарить несколько работ, а, заполучив их, подписал собственным именем и стал предлагать покупателям.

Она разыскала предприимчивого дельца: тот был не рад своей затее.

Время от времени он позволял себе роскошь — покупал билеты в театр. Ходил он туда всегда вместе с женой. Если удавалось — бывал и на репетициях, куда иногда брал с собой Вартана,— старший сын любил находиться рядом с отцом.

— Мой зять должен быть одет не хуже других,— говорила старая Тирун.— А ты? Ну кто ходит в театр в таком наряде?

Он тотчас бежал в магазин и возвращался с новой сорочкой.

Тирун, которую величали «тикин» (по-армянски— сударыня), следила за скромным гардеробом зятя, стирала, гладила, штопала его вещи.

— Зять у меня—золото,— утверждала она.—Дочери моей повезло. Она даже не понимает, как ей повезло.

Она была его добрым ангелом, Вано платил ей любовью и преданностью. Когда тесть,—Тигран Варла-мович, умер, он немедленно взял тещу к себе.

На Федосеевской жило много рабочих типографии «Тифлисский листок». Они рассказывали ему о бесправии честных труженников, речи их звучали страстно, гневно. Вано верил этим пылким людям, звал к себе домой, бывала нужда — прятал у себя на чердаке их листовки и прокламации.

Тихий, сторонящийся конфликтов Вано мог быть и таким.

В департаменте полиции имелась справка околоточного надзирателя о благонадежности Вано, в ней удостоверялось, что он не состоит ни в какой партии, не замечен в причастности к революционной деятельности. Это было правдой: Вано не примыкал к какой-либо партии. Но он вовсе не был приверженцем существующего режима. Об этом свидетельствуют «Шествие амкаров навстречу наместнику Николаю Николаевичу», «Двор тюрьмы при меньшевиках», изображения конных красноармейцев, вступающих в город.
... В помятом картузе, с перекинутым через правую руку пальто, с чайником в левой руке остановился на подходе к своему дому «бывалый» арестант Вано Ходжабегян и с облегчением перевел дух.

—Черт меня угораздил!

Губы растянулись в мягкой усмешке.

А через несколько минут его увидали. Крик поднялся, шум, особенно громко звенели детские голоса.

—Дядя Вано! Дядя Вано!

—Нашего дядю Вано отпустили!

Его поздравили с вызволением, понизив голос, расспрашивали о тюремном житье-бытье. Весть об аресте Вано быстро облетела город, об этом писали и газеты.

Потом он услышал голос Вардуш, она бросилась к мужу. Растерянный, не зная кому отвечать, рассказал, что его освободили еще ночью, но он решил дождаться утра в камере.

—Как меня освободили и сам не понимаю.

Случилось это перед пасхой 1917 года. В лавку, где в то время была одна Вардуш, зашла дочь околоточного и-попросила в долг постного масла и макарон. Хозяйка ответила, что макароны — пожалуйста, а масла нет. Дочь околоточного взяла сверток, ушла, а дома заявила: своими глазами видела масло, хозяйка пыталась его спрятать.

Вскоре последовал другой визит. Собственной персоной явился рыжий тщедушный папаша-околоточный. Сначала поорал для устрашения, потом принялся обшаривать лавку. Ничего не нашел, потребовал ценник, обвинив хозяйку в завышении цен. Она ответила: новых ценников еще не приносили, пока продаю по старым ценам.

Этого оказалось достаточно. Околоточный приценился, стал выверять все цены и, наконец, установил, что макароны были проданы на копейку дороже. Тут же был составлен акт, а на следующий день городовой забрал хозяина лавки.

Дело могло обернуться и похуже, если бы не обезоруживающая доброта Вано, его обаятельное простодушие, покоряющие даже черствых людей.

Через два-три дня после ареста Вано к Вардуш пришел человек в офицерской форме.

—Полковник Занис,—представился он.
Хотя полковник был уже в отставке, у него сохранились связи. То ли ему стало известно о случившемся из газет, то ли друзья Вано — печатники и наборщики— попросили помочь (Занис жил в том же дворе, где находилась типография) — так или иначе, он решил вмешаться.

Расспросив обо всем детально, Занис сказал, что у него есть портрет наместника, сделанный Вано, что он знает правителя лично и уже побывал у его супруги, так что все, вероятно, будет улажено.

На следующий день Занис пришел снова, улыбающийся, веселый, протянул Вардуш конверт.

Та с перепугу солгала на всякий случай:

—Я не умею читать.

—Взгляни!

В конверте было двадцать рублей.

—От ее высочества детям на пасху,— пояснил полковник.— Все обошлось, иду звонить в тюрьму.

Когда Вано освободили, мстительный околоточный пустился выяснять причину такого неожиданного оборота дела. Ему посоветовали прикусить язык и не соваться куда не следует. «Не твоего ума дело».

Их связывало горе, одна большая скорбь. В кафе «Чашка чая», открытом в Тифлисе с благотворительной целью,— деньги посылались пострадавшим в Турции армянам,—собирались писатели, художники, артисты, врачи, чиновники. Они неизменно приносили с собой печальные новости. В отчаянии пытались найти выход, тихие разговоры переходили в громкие споры. Потом воцарялась тишина, и собравшиеся молча смотрели в окна кафе, на ржавую листву грустных осенних платанов: там, в Армении, творилось страшное.

—Да нет же, нет, нет,— говорил Мартирос Сарьян,— это неправда, страшный сон.

Он приехал из Москвы в Армению, чтобы чем-то помочь своим несчастным соотечественникам. То, что увидел он там, было чудовищно, он едва не лишился рассудка, и друзья поспешили увезти его в Тифлис. Впрочем, увиденное в Армении навсегда запечатлелось в нем...

«Оргия смерти разливалась по этому гигантскому человеческому морю до седого Арарата. Только в ночные часы стоны, причитания и крики о помощи немного стихали. Смерть отдыхала, поглотив свою дневную долю.

Среди беженцев у стен Рипсимэ была молодая женщина с пятью детьми. Каждый раз, проходя мимо, я не мог сдержать своего восхищения их красотой. Один из мальчиков заболел дизентерией. Я забрал его в детскую больницу, но спасти мальчика не удалось. Один за другим угасли его три черноглазых брата. Мать сшила им саваны из своих платьев и уложила рядом четыре трупа.

Дня через два я подошел к ней. Мать шила саван своему последнему сыну. Она была почти обнажена. И так как ниток не хватало, она выдергивала из своих длинных, черных кос волоски, продевала их в иголку и шила.

Я застыл на месте, что было делать? Никогда в жизни я не чувствовал себя таким бессильным. Чем я мог помочь?..

Я ушел прочь. В глазах темнело. Кричать не мог. Перед затуманенным взором мелькали страшные призраки виденного...

Затем все слилось и стало вертеться с какой-то сумасшедшей быстротой».

— Заходи, Вано-джан, присядь. Ты что держишься так робко? Или ты не свой, или не художник?—позвал его к столу Гиго Шарбабчян, беспристрастно внушавший Вано, что он из тех художников, которые вправе ходить с гордо поднятой головой.— Присядь, Вано-джан, здесь все твои братья. Как нам быть дальше?..

Они верили в целительную силу красоты, в ее способность зажечь погасший восторг, вернуть потерянную веру. Они видели свое будущее в сплоченности и, размышляя о Союзе, представляли себе рождение новых и новых шедевров, полные посетителей залы выставок, где рядом с работами армянских художников висели бы творения русских, грузинских коллег и всех тех, кто примет дружески протянутую руку

Они обсуждали, каким должен быть Союз художни-ков-армян, в Артистическом обществе, в кафе «Чашка чая», в мастерской или у кого-нибудь дома и забывались в долгих рассуждениях. Вспыхивали споры, кое-кто недоверчиво усмехался, но все упреки и неприятия, порожденные несовместимостью стилей, методов или манер, отступали перед главным, перед убежденностью, что Союз поможет всем и каждому в отдельности совершенствоваться, идти вперед. Выставки, взаимопомощь, решение насущных задач... Идея Союза привлекла и тех армянских художников, которые жили вне Тифлиса — они приезжали туда на короткое время и уезжали, заразившись заманчивой идеей.

По вечерам в «Чашке чая» набивалось видимо-невидимо народу. Свет тускнел от табачного дыма. На этот раз собрались, чтобы обсудить создание Союза. Но страшные вести из Вана или Битлиса переводили разговор в другое русло.

Живописец Фанос Терлемезян, очевидец событий, рассказывал о зверствах турок. Его, казалось, навек окаменевшее лицо то сжималось от боли, то вспыхивало яростью. И тем, кто его слушал, передавалась страшная боль.
—Но давайте же переменим тему, — раздавался чей-то деланно веселый голос, — мы ведь собрались, чтоб подумать, как создать Союз.

—Верно, верно.

За столом сидели пейзажист Гиго Шарбабчян, выпускник парижской академии Жульена, высокий, полный, подвижный человек; черноволосый, как смоль, живописец Амаяк Акопян, тоже академист, учившийся в Мюнхене; уже поседевший Вардгес Суренянц, живописец, скульптор, зодчий, искусствовед, переводчик Шекспира. Он очень много сделал для того, чтобы развить в национальной живописи исторический жанр, прекрасный декоратор, он блестяще оформил чеховскую «Чайку» в постановке Станиславского; Егише Татевосян, тонкий, беспокойный, ищущий колорист, создатель ряда шедевров, увлекшийся импрессионизмом, пуантилистической техникой, автор картины «Гений и Толпа».

Сблизив головы, они сидели за столиком кафе, решая, что мрепринять, намечая задачи Союза.

— Садись, побудь с нами, Вано-джан!— кивая своей великолепной седой гривой, внимательно вглядываясь в собеседников из-под очков, писатель Александр Ширванзаде говорил о значении национальной культуры:—Без нее не может быть и общечеловеческой... А в чем ее жизнеспособность? В земле, в прародине... Это не мое открытие, это прописная истина...
Вано слушал как завороженный.
Весной 1916 года, когда рано расцвели деревья, а по улицам проносился душистый ветер, был создан Союз художников-армян. Вано стал его членом.

Зимой 1917 года городские газеты сообщили о выставке Союза художников-армян — перечислялись фамилии участников, назывался день открытия — 5 февраля. Кроме тифлисских армянских художников, предполагалось участие соотечественников из различных стран Европы, грузинских коллег, а также Поленова, Борисова-Мусатова, Головина и других русских художников.
Вернисаж состоялся в доме Арафелова на Головинском проспекте. Играл оркестр, на открытие пришли и русские, и грузинские собратья, писатели, ценители искусства, были люди и не слишком сведущие в искусстве, но явившиеся, чтоб поддержать репутацию просвещенных людей. Уже после открытия выставки пришли городской голова, американский консул, генерал—представитель канцелярии наместника. В честь особо почетных гостей оркестр сыграл туш.
Вано в прекрасном настроении, несколько возбужденный, в костюме, при галстуке искоса смотрит на разряженную даму, стараясь по выражению ее лица угадать—понравилось ей или нет... Он делает вид, что не видит посетителей, остановившихся у его картин, но все внимание его там. Господи, лишь бы все обошлось... Еще высмеют, чего доброго!
Не вытерпев, подходит к одному из посетителей и, слегка наклонившись, спрашивает:
-Узнали? Вот его,-он кивает на изображение
человека с кистью в руке и сам же разъясняет:-художник Ерканян. Только ничего не говорите ему, еще обидится. А это — старый аптекарь, его многие знают, только здесь он без пенсне и в другой одежде, это — знакомый шорник, а это — крестьянин, торговавший на базаре яблоками. Видел его всего один раз, но запомнил...

Вано, самый счастливый человек, стоит среди посетителей незамеченный. Но если его узнают, если к нему обращаются,— с радостью откликается. Вот оно, счастье, вот оно.

— Узнали?— был задан тот же вопрос Микаэлу Мазманяну через четыре года на выставке армянских художников в «Айартуне».
— Это я, — кивнул он на композицию «Кутеж на лодке по Куре»,—вот тот кинто, что подает вино пирующим...
Он спросил это после того, как понял по лицу Маз-маняна — картина понравилась. Спросил негромко, косясь по сторонам, боясь показаться назойливым или нескромным.
«Потом я замечал это лицо на многих рисунках...»

Сегодня несведущему зрителю это может показаться Освенцимом или Майданеком, а это Армения, разграбленная и омытая кровью: изнуренные дети в нищенских отрепьях сидят на голой земле. Армянские дети, чудом уцелевшие от турецких аскеров, высвободившиеся из-под трупов близких, видевшие растерзанные тела, груды черепов и костей. Их худые, изможденные лица, бритые головы, высохшие, длинные, как жерди, ноги и руки говорят о многодневном голоде и страданиях. Ужасы, щемящая невыносимая боль, великое народное горе. И такое мог передать своим искусством Вано.

Будто чья-то всемогущая воля вытравила из него юмор, способность удивляться и радоваться.
Охваченный ужасом, блуждал он по Еревану, где, вопреки всем напастям, состоялась художественная выставка Союза, и взгляд его сталкивался со страшными картинами: на улицах, на лестницах домов, под деревьями лежали беженцы, полуживые, перенесшие нечеловеческие муки.
Он видел армянских беженцев еще в Тифлисе, они сидели вот так же, как эти, на улицах, он подолгу смотрел на них: сердце разрывалось от боли, рука машинально тянулась к карандашу. Он рисовал их такими, какими видел: грязными, со свалявшимися волосами, с безумными глазами.
Над людьми и домами витал призрак смерти. Ее зловещая тень появлялась везде и всюду. Люди, сидящие на улице, казались ему мертвыми. Он даже удивлялся, как они разговаривают, двигаются. И вдруг кто-то из этих людей, бог весть где взяв силы, вскакивал и пускался в пляс. К нему присоединялись второй, третий...
Боже! Вано не верил глазам: танцевали-то—мертвецы. Кто-то один вдруг начинал смеяться — судорога хохота передавалась остальным пляшущим.
... И в этот миг из хмурых туч проглянуло солнце. Вано улыбнулся: смерть бессильна перед жизнью.
... «Танец беженцев в Ереване»—руки танцующих сплелись, как ветви, тонкие, худые ноги будто росли из земли...
До нас дошло несколько работ, написанных им в Ереване— «Беженцы на вокзале», «Улица Астафян», «Беженцам раздают хлеб», «Годовщина свободы».
По словам дочери, Марии Ивановны, Вано и в Тифлисе рисовал армянских беженцев, рисунков было гораздо больше, чем сохранилось в семье. Где все остальное? Либо погибло, либо залежалось где-то, у кого-то.
Врожденное жизнелюбие, юмор, стиснутые кандалами страшных впечатлений, рвались наружу. Подобно тому, как пробиваются к солнцу зеленые ростки даже из опаленной огнем земли.

Он умер и воскрес. Он жадно окунулся в работу. Недавние впечатления все еще стояли перед глазами.
Волны потрясений и перемен докатились и до Грузии — здесь после революции в России власть переходила от одних к другим, здесь, как грибы, возникали сеймы, комитеты, комиссариаты, которым покровительствовали иностранные державы, приходящие сюда с громкогласными заверениями, обещаниями. Сначала повсюду замелькали ненавистные турецкие фески, глубокие каски немецких солдат, их кургузые с накладными карманами мундиры; затем их сменили французские
каскетки, британские колониальные пробковые шлемы,, полосатые брюки и безукоризненно белые рубашки американских матросов. Потом по грузинской земле понеслись и ретивые кони Красной Армии...
В этой буре потрясений жизнь Вано оставалась неизменной, если не считать, что работу швейцара кафе «Унион» он сменил на должность сторожа театра Руставели и чго в газетах со словом «самородок» все чаще появлялось «народный художник». Речь шла не о звании, еще не учрежденном, а о сути — из народа, выразитель национального духа. Пресса, как видим, не скупилась на похвалу, но он по-прежнему отвешивает у дверей вежливые поклоны — словно заведенный навсегда ключом злой мачехи-судьбы.

В это неспокойное время,— а точнее, в восемнадцатом году, Вано уехал на заработки, подрядившись разнорабочим в Куюрдамир, поселок, расположенный в нынешнем Азербайджане. Это был первый выезд из Тифлиса; он радовался, предвкушая интересные впечатления, хотя и знал, что его ожидает нелегкая жизнь. Он ехал в поезде, ощущая дыхание простора, восторгаясь новыми пейзажами, красками, людьми. Люди здесь были самые разные — загорелые, поджарые плотники, каменщики, землекопы с изнуренными, хмурыми лицами. Рабочий люд — они работали от зари до зари, их адский труд приносил кое-какие деньги, но заработанное нередко спускалось за один вечер в крохотной, пропитанной затхлым запахом забегаловке.
Вано часто уединялся, рисовал.
Отсюда он уехал в Астрахань, чтобы перевезти семью некоего штабс-капитана Белахова, который не решался сделать это сам, вероятно, боясь быть узнанным большевиками. Вано отправился в Астрахань на пароходе, дивясь бушующему морю, свету маяков, беспорядочной шумной портовой сутолоке, протяжным гудкам пароходов, крикам матросов, а публика-то, публика — самая разношерстная — от немыслимых франтов до бездомных бродяг. Альбом Вано заполнялся новыми сценками и типажами.

Часть рисунков того времени, как говорила Вардуш Тиграновна, Вано раздарил, часть сгорела во время второго пожара, уже после его смерти.
— Ва, чего только я не перевидал!—говорил он не без гордости, уже возвратившись домой.— Нигде не был, и вдруг пожалуйста: съездил на край света!
Он со страстью рассказывал о своей поездке и торопился расспросить близких об их житье-бытье — как жили, пока его не было? Выяснилось, что Гаспар успел побывать в Иерусалиме.
Братья шумно встретились.
— Что Астрахань! — говорил Гаспар.— Надо видеть Иерусалим! А паломничество! Знаешь, что это такое? Слезы в глазах. Только кто по-настоящему, а кто и понарошке. А небо!.. Какое там небо!..
Он привез брату египетскую скульптуру и картину с видом Иерусалима.
Гаспар бранить-бранил брата, упрекал его в несерьезности, в увлечении «проклятыми карточками», а ведь знал, бестия, что ему подарить!

Тифлис, уже около полугода советский, украшенный кумачом, флагами, гирляндами цветов, встречал пятую годовщину Октября, и члену РАБИС Вано Ходжабе-гяну поручили писать плакаты и оформить улицы. Он делал это со старанием, с чувством долга. Он радовался приближающемуся празднику, работал, работал, не покладая рук.
—Неудобно,— говорил он.— Нужно сделать получше. Я —член РАБИС...
—Неудобно,— сказал он несколькими месяцами раньше, когда Вартан, возбужденный, пришел домой и стал рассказывать родителям, что его, комсомольца, обвиняют в собственничестве (речь' шла о второй небольшой комнатушке, приобретенной Ходжабегянами перед революцией).— Неудобно, лучше продадим, хоть за бесценок!
Так и сделали.
А потом Вано с утра до вечера стоял на одной из улиц Авлабара, на ветру, в холод собачий. Стоял без пальто—(пальто у него не было), наносил мазки на красное полотнище. На второй или третий день работы кто-то подарил ему свое пальто, довольно модное, с каракулевым воротником, но было поздно—Вано тяжело заболел.
Ходжабегяны нуждались как никогда. Известный в городе врач Абгар Маркович Ротинянц взялся лечить его бесплатно. Диагноз, поставленный им, не обещал
ничего утешительного: круппозное воспаление легких. По тем временам болезнь неизлечимая.
Для поддержания сердца делали уколы камфары. Доктор приходил два раза в день. Его уклончивые ответы и грустное лицо говорили: все бесполезно.
На седьмой день болезни врач сказал Вардуш: «Теперь можете дать ему все, что пожелает!» И, виновато глядя куда-то в сторону, быстро вышел из комнаты.
Исход уже и так был ясен, но лишь после «теперь», выдавленного доктором через силу, Вардуш, быть может, впервые, по-настоящему осознала: конец.
Она подсела к постели мужа.
—Вано-джан, может, хочешь чего?
Он посмотрел на нее и кротко улыбнулся:
—Мороженого.
Он понимал: желание может показаться несуразным, но внутри все жгло, а потом он так любил мороженое и так часто отказывал себе из-за этих проклятых денег!
—Умираю,—сказал он тихо.
Она сделала вид, что не слышит:
— Вартан, сходи за мороженым.
— Умираю,— повторил он.
Вардуш Тиграновна попыталась что-то сказать, но неожиданно для себя всхлипнула.
Он ласково посмотрел на нее.
— Пусть я умру... Но молю Бога, чтобы ты жила долго... Дети...
В один миг она взяла себя в руки. Взгляды их встретились. Он смотрел на жену, она увидела в глазах его что-то такое... Отблеск той поры, когда она, нарядная, счастливая, убегала с подругами гулять, а он грустил, глубоко в душе затаив надежду на счастье.

— Вано-джан!—вырвалось у нее.— Я выполню все твои пожелания. Сделаю все, чтобы тебя помнили!

Наступало утро, лучи восходящего солнца залили комнату. День, который начинался, был его днем: в новом театре состоялась премьера пьесы Алексея Ремизова «Царь Максимиллиан», в цирке «Модерн», у Верийско-го спуска, шел тридцать седьмой день чемпионата по классической борьбе. «Маска смерти», бросившая вызов всему чемпионату, выступала против тифлисской «Красной маски». В столь любимой опере его кумир Сараджишвили пел «Лакме» Делиба... Наверное, занеделю до смерти он стоял перед афишей, проклиная безденежье и все прочее, что мешает ему купить билеты.
Через день после его смерти в доме Ходжабегянов неожиданно появилось много денег. Помощь семье оказали «Айартун», театр, художники, друзья...
Похоронили его на Верийском кладбище, на той стороне оврага, где покоятся Ходжабегяны.
Могилу увенчали скульптурным портретом Вано работы Степана Тархараряна. Однако, спустя годы эта скульптура, как и надгробная плита, исчезли.
Прах Вано был перезахоронен в Пантеон тифлисских деятелей армянской культуры. Он рядом с теми, кто выразил душу своего народа и увековечил себя в его сердце.
Размещено в Без категории
Просмотров 3888 Комментарии 0
Всего комментариев 0

Комментарии

 












Часовой пояс GMT +3, время: 13:53.
Telegram - Instagram - Facebook - Обратная связь - Обработка персональных данных - Архив - Вверх


Powered by vBulletin® Version 3.8.3
Copyright ©2000 - 2020, Jelsoft Enterprises Ltd. Перевод: zCarot