Вернуться   Форум по искусству и инвестициям в искусство > Дневники > sur
 English | Русский Forum ARTinvestment.RU RSS Регистрация Дневники Справка Сообщество Сообщения за день Поиск

Оценить эту запись

Некоторые эссе Тельмана Зурабяна

Запись от sur размещена 05.09.2010 в 02:46

ЭЛИБЕКЯНЫ

Мы сидели в небольшом ереванском кафе. Яркое веселое солнце высвечивало улицы пробудившегося города. Вот таким же солнечным было все, что нас тогда окружало...

Лепные ангелочки на стенах домов... Ослики, нагруженные молоком, мацони и фруктами, шарманка Капло, последнего кинто!..

Мы словно пребывали в солнечном сне. Нам, выпускникам 43-ей тбилисской школы, было что вспомнить! Нас было трое — я и братья Генрих и Роберт из династии художников Элибекянов.

Их богом был театр.

Они умели ощутить его повсюду, они всегда его искали. Он был для них источником вдохновений, надежд, радостей, точкой отсчета и, наконец, просто буднями. Они приходили в театр, отец — почти каждый божий день, мать и дети — достаточно часто. А порой театр сам являлся к ним — в доме у Элибекянов гостили знаменитые актеры, режиссеры. О чем бы они ни говорили, темой их бесед неизменно был Театр.

Луиза, Генрих и Роберт, расположившись чуть в сторонке, с изумлением слушали людей, о которых говорило радио, писали газеты, журналы, кто являлся в образе Гамлета, Макбета или Тартюфа, а здесь был обыкновенным, как все. В этом-то и была для них прелесть Театра — обыкновенное и необыкновенное. Дети клялись никогда не изменять театру. Если Луиза еще не знала, как, каким образом свяжет свою жизнь с театром, то для Генриха все было ясно: он станет актером. Мальчик принял это решение, несмотря на увлечение рисованием. Спектакли, которые он устраивал во дворе, имели «полный сбор». Генрих, воодушевленный аплодисментами, восторженными возгласами, доносящимися с балконов многоэтажного дома, входил в азарт—падал, вставал, воздевал руки к небу, произносил монологи.

А младший брат Роберт мечтал стать театральным художником, украшать сцену. Как художники в папином театре.

Что же до отца, Вагаршака Арутюновича, директора Тбилисского государственного армянского театра, то для него все было гораздо сложнее: худсоветы, репетиции, работа по оформлению спектаклей, огромный коллектив, разнохарактерный, непростой актерский мир и, конечно же, — проза администраторских дрязг.

На бесконечных выездных спектаклях или гастролях дети видели разгрузку декораций, спешку, гостиничную суету. Театр открывался им еще одной своей гранью!

Он рассказывает, а я под впечатлением услышанного мысленно создаю некий коллаж. На воображаемую доску или картон наклеиваются куски бумаги или материи. И вот перед глазами — обложка старотифлисского армянского журнала «Хатабала», атласные голубые лоскуты архалука, куски шелкового цветастого платка—багдади—непременного атрибута принарядившегося кинто, а вот кусок рекламы с изображением театра: само помещение землисто-серое, а вокруг все радужно-розовое, репродукции кафешантанов Лотрека, танцовщиц Дега, головокружительно-бурное море Джексона Поллока. Я переношу на мой коллаж фотографии разных лет, висящие здесь на стенах. Самую старинную из них следует поместить на середине — это портрет матери моего собеседника — Ефемии Захаровны или на тифлисский лад—Пепэл. Пепэл изображена в одежде горожанки с роскошной брошью на груди, на голове бархатный обруч с драгоценным камнем, аккуратные локоны, легкая вуаль, спускающаяся до плеч. Дальше располагаются полукругом другие фотографии. Вотсам Вагаршак Арутюнович Элибекян, директор театра, в окружении столпов армянской сцены. На этой фотографии он молод. Тут же его нынешнее фото — он уже сед, перед нами умудренный жизнью человек, сохранивший, впрочем, юношескую живость.

Еще одно фото. По обе стороны мольберта стоят два невысоких молодых человека: Генрих в своей любимой полосатой рубахе и джинсах, взгляд полуироничный, изучающий. Его младший брат Роберт, пышно-усый, длинноволосый, смотрит выжидающе-спокойно. Братья сфотографировались после возвращения из Польши, где с большим успехом прошла их совместная выставка. |Я дополняю «летопись» снимком, на котором подвижный беспокойный мальчик лишь на миг утих перед аппаратом. Это Вагаршак — младший, шестнадцатилетний сын Генриха. Но он уже автор чудесных натюрмортов, показанных в Армении и Югославии. Рядом его бабушка, хозяйка дома, Флора Ервандовна, безмятежно-раскованная. У нее нет причин сетовать на судьбу.

— А ведь Луиза неплохо рисовала,—говорит Флора Ервандовна,— а потом бросила. Обещала начать снова, дай бог...

Красноречивый свой коллаж я мысленно обрамляю изображениями самых молодых Элибекянов. Они необходимы тут не только потому, что все внуки Флоры Ервандовны и Вагаршака Арутюновича чуть ли не с пеленок дружат с кистью и красками, но и потому еще, что элибекяновская заповедь — это древняя армянская заповедь: сила народа в крепкой семье.

«Я знаю, весть эта тебя обрадует, — писала мне Флора Ервандовна.— Выставку Вагаршака Арутюновича открыли в музее современного искусства Армении, в торжественной обстановке, кого только не было! Передавали по радио, по телевидению, писали в газетах. Сможешь — обязательно приезжай».

Я побывал на выставке.

... Тифлис, его краски, очарование — казалось, залы музея наполнились возгласами и восклицаниями тифлисских улиц, стонами печальной зурны и милым поскрипыванием старенькой шарманки. На картинах воскрешались герои городского фольклора, исчезнувшие дома, караван-сараи, питейные заведения, кварталы и районы, и приходили на ум прочно вошедшие в лексикон пословицы и поговорки, притчи и анекдоты о старом городе. Любовь к старому городу — она вечно жива в тех, кто жил в нем, она знакома и тем, кто знает о Тифлисе понаслышке, но любит его как молодость своих родителей, своих дедов, исконных тифлисцев.

Эта любовь Вагаршака Элибекяна — первое, что бросается в глаза в его произведениях.

Молодой (ему было двадцать шесть) директор ТЮЗа. Энтузиаст. Ему поручили праздничное оформление одного из районов города к 1 Мая. Без долгих раздумий он предложил разукрасить район под старину. Ему ясно представлялось, как тонут во мраке бледные фонари, медленно, кряхтя, проезжают по улочкам конки, как лица кинто расплываются в плутовских улыбках...

Живописно оформленные тачки, фаэтоны и шесть верблюдов везли артистов, одетых под старых тифлисцев. К ним присоединились горожане, все еще облачавшиеся по праздникам в костюмы кинто, карачогели или мокалаков. Карнавальная процессия двинулась от здания ТЮЗа к Майдану, а оттуда на центральную площадь. По пути к ней присоединялись шарманщики, рыбаки с неводами, разносчики с подносами, полными фруктов. Артисты играли, горожане подхватывали, сменялись выдумка и явь. Они шли под рукоплескания высыпавших на улицы и балконы тифлисцев. Им посылали воздушные поцелуи карачогели. Голос кинто зазывал покупателей. Звучал барабан, раздавались хлопки в такт танцующим. Рыбаки изображали азартную ловлю. Мозаика красочного быта, сцены шумных базаров... Кто-то зазевался и тут же наказан шустрым воришкой с бегающими хитрющими глазами. Все было сыграно так естественно, что вмешалась милиция. Пришлось доказывать, что это всего лишь шутка.

Впервые я обнаружил в нем эту любовь, когда приехал в Тбилиси с намерением найти следы старотифлисского художника Карапета Григорянца. Узнав об этом, Вагаршак Арутюнович тотчас же предложил свою помощь, познакомил с людьми, которые могли знать мастера или его учеников. Мы искали вместе, нити вели к новым людям, одна загадка рождала другую, мы находили след и теряли его снова.
— Ты унес его покой,— шутила Флора Ервандовна. Сама она переживала не меньше нас.— Вагаршак бросил работу, день и ночь говорит о Карапете.

Он и в самом деле потерял покой. Мы назначали свидания и отправлялись в музеи, в отдаленные уголки города, желая прибавить к тому, что знали, новую крупицу. Если я отправлялся на поиски один, вечером мы все равно встречались, он ждал меня с нетерпением, бросал работу и начинал расспрашивать. И вот наконец я набрел на автобиографию Карапета и видел в запасниках музея более двух десятков его работ.Я прибежал к нему с этим известием. Он молча подошел к буфету, достал бутылку армянского коньяка. И мы с ним выпили за старого мастера, за Тифлис, за нашу удачуГ

Теперь я знал, как рождались его произведения.

Грустные одинокие фонари, пестрые афиши, здание тифлисского армянского театра Араксяна, где у порога суетятся добропорядочные чиновники, разряженные дамы, почтенные старцы. Город закрытых магазинов и опущенных штор, воркующих у двориков старух и шушукающихся молодых сплетниц. Вечер. Надвигающаяся ночь. И чудесное утро. Распахнулись приветливо лавки, мастерские чувячников, скорняков, шорников.

«Бурдюки делаем. Вано Байбуртов»— распотрошенные бараны, бурдюки, свисающие с крючков. «Погреб», «Хашная», «Винный ряд». Не просто воскресшие страницы летописи былого, а песня. Все прошло через сердце. Элибекян не оплакивал то, что исчезло бесследно, он воссоздавал свежей и радостной кистью сценки, улицы, людей: вот Армянский мост, кабачок «Симпатия». Карапет Григорянц расписывает старательно стены кабачка, улицы Авлабара, Сирачхана, царство погребов, обвораживающих вкусных запахов, Армянский базар, духан «Сам пришел», загородный особнячок на коджорской дороге, тут сам бог велел веселиться бурно, залихватски, от зари до зари.

Город, где самый неказистый уголок мог неожиданно засветиться прелестью, красотой. Каждый предмет на холстах Элибекяна можно подолгу разглядывать. Пестрые шерстяные носки, ремни с чеканкой, остроносые кожаные чувяки, куски окорока, аппетитные рыбины. Они висят над прилавками как призы, сувениры, выставленные и расположенные со знанием дела.
«Искусство Вагаршака Элибекяна загадочно»,— писал в книге отзывов Джотто-Григорян.

Директор театра, заслуженный работник культуры ушел на пенсию и занялся живописью, которой учился три года еще в юности в Доме армянского искусства— в Айартуне — под руководством известного художника Гиго Шарбабчяна — не к тихой гавани плыл его челн. Он отдавал краскам и кисти долгие часы. Он впервые с такой силой почувствовал творческую радость. За окном простирался город, залитый лучезарным светом, близкий, хорошо знакомый и в то же время неожиданный, загадочный. Хотелось воскресить на холсте все, что обвораживало в детстве: причудливые балкончики, домики, улочки, царственно восседающие на фаэтонах кинто, угрюмые дворики, муши. Он открывал этот мир заново, освобождая его от шелухи обыденности, тусклого налета времени, подобно тому, как ребенок снимает мутную пелену с переводной картинки и проступают чистые яркие краски.

В шестьдесят три года он серьезно задумался о пройденном пути. Театр, несомненно, многое дал всем Элибекянам. Но до театра он был увлечен другим. Старшая его сестра Анаит, скончавшаяся в четырнадцатилетнем возрасте, хорошо рисовала, увлеченно рисовал и он, ни секунды не сомневаясь, что станет художником. Но, закончив трехгодичные курсы, вдруг заколебался. И когда ему, молодому человеку, предложили стать директором Армянского ТЮЗа, он, не мешкая, согласился, утешившись тем, что впереди долгая жизнь, в которой еще многое сбудется, в том числе и живопись. Но театр затянул в свой водоворот, поглотил свободное время. Он растворился в репетициях, разъездах, организационных делах.

Иногда с грустью вспоминали о красках. Правда, время от времени он писал натюрморты, пробовал себя и в театральных спектаклях. Знакомые и друзья хвалили. Но даже доброе слово воспринималось им с осадком неудовлетворенности — все это было далеко не то, о чем он мечтал.

Он смирился с реальностью, подрастали дети, жизнь была полна хлопот и событий. Он стал директором Армянского Государственного драматического театра и,

казалось, окончательно расстался с юношеской мечтой.

И вот в шестьдесят три года он оглянулся на прожитую жизнь и признался себе: какой бы она ни была содержательной, в стороне осталось главное—призвание.

Заговорила с новой силой память. То, что было десятки лет назад, приблизилось — да вот же оно, рядом, все эти духаны, караван-сараи, шумный, кипучий Армянский базар — только протяни руку. Он слышал голоса отца и матери, видел себя маленького. Воспоминания тянулись, вспыхивая красками, контурами, знакомыми силуэтами, он закрывал глаза, и ему являлось детство, юношество, весь этот удивительный мир. Он возникал отчетливо, будто и не было долгих лет, пронесшихся стремительно. Он был сам не свой от радости, когда понял: Тифлис, его любимый старый город, можно воскресить! И сделает это — он!

Потянуло писать. Сыновья, эти недавние птенцы, выпорхнули из-под его крыши, стали признанными художниками. Раньше их знали как детей директора театра Элибекяна. Теперь его стали представлять как отца талантливых братьев-художников Элибекянов.

Нет, решиться было не просто. Особенно волновало, как отнесутся к этому сыновья, с мнением которых он так считался. Еще семь лет назад он показал им кое-какие свои работы. Он уже тогда стал подумывать по-настоящему взяться за живопись. Но мальчики стояли, словно набрав в рот воды. И ему стало ясно: они не собираются льстить отцу. Он тогда решил никогда не возвращаться к краскам.

Но однажды, когда Флора Ервандовна уехала к сыновьям в Ереван, он пошел в магазин, накупил красок, кисточек. На небольшом холсте возник кусочек старого Тифлиса. Он завершил работу быстро, потом набросал еще несколько эскизов. Запрятанная в глубине души любовь искала выхода. И он почувствовал прилив новых сил, необычно сладко и трепетно забилось сердце. Он работал с утра до вечера, освобождаясь от скованности, от всего заученного, затверженного.

Когда вернулась жена, показал ей картины, виновато улыбаясь'.

— Не знаю, в чем тут дело, но мне они нравятся,— сказала Флора Ервандовна.— Почему-то мне кажется, и мальчикам понравится.

Он взмолился: не надо это никому показывать. Она обещала, но, разумеется, не вытерпела, поделилась с Генрихом по телефону.

На этот раз сыновья стояли перед работами отца в изумлении, не веря своим глазам. Отец-художник словно родился заново. У него был свой стиль, это было непохоже на все, что он делал раньше. Представьте себе состояние «мальчиков», двух признанных художников — их распирало от радости, от сыновней гордости. Они оглушили его похвалами. Он верил и не верил, с сомнением вглядываясь в их лица. Может, боятся обидеть, щадят?

А потом он услышал добрые слова и от тех, чьим мнением издавна дорожил. Поверив в свои силы, он начал работать с удвоенной энергией. Глаза уставали от постоянного напряжения, не хватало дневного света. Он спешил. Казалось, кто-то может вторгнуться в его мир. Его Тифлис был непохож на Тифлис других. Из неведомой дали до него доносилась неповторимая музыка, волшебная и прелестная, этой мелодии не слышал больше никто. Она шла из страны его благословенного детства и обладала способностью вырвать ушедшее из мрака, он прислушивался к этой мелодии и писал. Он склонился над небольшим холстом, и его мгновенно обступили люди в черкесках, чохах, каба, архалухах. Он ощущает их близость, он переносит их на холсты уверенно и легко, словно беседуя со старыми добрыми знакомыми. Он рисует пляшущих людей и чувствует, что сейчас сам пустится в пляс. Он пишет ночного сторожа, и ему кажется, что это он сам. Персонажи возникают, как стебельки из земли, естественно и легко.

— Он может разместить на маленьком пространстве сто фигур и сделает это так, что просто диву дашься, как это ему удалось,— сказал об отце Роберт.

Композиция его работ усложняется. Улочки на холстах расползаются по' сторонам, великолепно переданы ярусность домов, скученность людей, перекрестки, палисадники, «вживающиеся» друг в друга строения, площади, закоулки — здесь каждый уголок дышит своей жизнью и вместе с тем воспринимается как часть пестрой мозаики города.

Все это возникало на картинах удивительно компактно. Как река находит берега без усилий, так и он находил свои композиции. Писал о простом и показывал это просто. Он нашел соответствующий избранной теме язык, пластическую форму. Писал неприхотливо,непосредственно, тепло и вместе с тем емко, впечатляюще.

Его герои грустят, веселятся, полны мягкого, еле заметного юмора, порой они близки к гротеску. В сложных «многонаселеыных» композициях индивидуальность персонажей не заострена. Герои Элибекяна — духанщики и аробщики, мелкие торговцы или кинто, карачогели — всем им в этих многофигурных композициях отве деиа ; роль отдельной детали, мазка. Множество домов, множество людей, улицы, кварталы, веселье, праздник. В их общности передана цельность.

Эту цельность он познал досконально, и ему дорога в ней каждая деталь, любой штрих. Звездная ночь, по улицам проносятся фаэтоны, с Куры слышится заунывная песня рыбака, мелькают огоньки духанов; свежее радостное утро Тифлиса, знойный полдень и оживленный вечер. Чудо, очарование возникают в самых непримечательных уголках города, в самых обычных бытовых сценках. Где-то, в крохотной каморке-мастерской, корпит сапожник-горемыка. Над головой звучная реклама: «Чусты шьем!». Сбоку вывеска — изображен сапог. Все это дышит незатейливой добротой, наивным простодушием. И ты веришь во встречу с чудом, когда мысленно ступаешь по этим- улочкам, площадям, мостам, с любовью выведенными элибекяновской кистью, ты радуешься воскрешению исчезнувшего мира. Он предстает в виде декорации к большому спектаклю — так в целом воспринимаются элибекяновские работы.

Да, именно чудо. И «Постоялый двор на Песках» тоже чудо. Здесь Тифлис во всем очаровании и волшебстве. Это тоже фрагмент из тифлисской жизни, но охвативший огромное пространство — кварталы, улицы и трапецевидный постоялый двор с сотнями окон, дверей, калиток, из которых проглядывают фигурки людей, приобщенных художником к сказочному празднику жизни.

Картина, написанная в темно-сиреневых тонах, оживлена черными фигурками людей, лошадей, осликов, кое-где мелькают белые козы, виднеются белые тенты магазинов, а вот и верблюд, навьюченный белыми тюками. А на фасаде двора разместились один за другим небольшие мастерские и лавки, за приветливо распахнутыми металлическими воротами — глиняные кувшины, бараньи туши, бурдюки, и уже вступили в деловой разговор продавцы и покупатели, мастеровые и клиенты. За доброй, мирной беседой коротают время старички, вот они молча, с интересом наблюдают за куплей-продажей, за работой мастера (они постоят-постоят так, а потом вставят1 словцо — компетентное свое мнение). А вокруг движутся повозки, арбы, тачки, полные овощей, фруктов и другой поклажи — все это так живо, что ты словно слышишь оклики кучеров и погонщиков, ржание лошадей, фыркание верблюда. И сливаются воедино спокойствие и статичность с быстротой и движением. Тифлисские будни, добрый сон, цветное воспоминание о любимом городе.

Так продолжается жизнь. И продолжают ее кисть и краски. И ты видишь небо, зарево, дорогу, по которой несутся фаэтоны с веселящимися горожанами. Или видишь розовато-охристую землю, по которой медленно, с тяжелой ношей передвигается грузчик-муша, а напротив — разноцветные домики, со сказочными балкончиками, увешанными коврами. Резные деревянные эти балкончики расположит»! так близко друг от друга, что стоящие женщины в красочных старотифлисских одеяниях могут спокойно беседовать. Внизу снуют торговцы с фруктами, о чем-то призадумался сидящий на камне старичок... Другая картина: земля становится сказочно-голубой, и трое кинто,.разносчики фруктов, хохочут, рассказывая друг другу «свежий» анекдот. На заднем плане все те же деревянные балкончики, уютные лавочки, вывески, уж конечно, с какой-нибудь необычной наивно-трогательной надписью.

Продолжая повествование, кисть с каждым днем обретает все большую уверенность.

Поверив в себя, он раскрылся. Никогда он еще не чувствовал себя в таком родстве со всеми людьми (чувство, без которого нет художника), никогда еще он так но нуждался в их нелицеприятном мнении. Он показывал свои работы искусствоведам, художникам и тем, кто стал прототипом его картин, внимательно прислушиваясь к мнению каждого. Добрые слова вызывали новый прилив сил. Впрочем, он работал во всех случаях, независимо от настроения, здоровья. Детям он сказал: «Не уставали бы глаза, работал бы по двенадцать часов в сутки».
За четыре гола он написал около ста пятидесяти работ. Теперь можно говорить о мире Вагаршака Эли-бекяна. Сто пятьдесят отголосков этого мира несут людям доброту и человечность — то, что становится дефицитом, что все реже и реже встречается на современных полотнах, затерявшись в нагромождении нарочитых сложностей, в хитроумных головоломках, идущих от ума, а не от сердца.

Вагаршак Элибекян решил самую сложную проблему — остался самим собой. На полотнах он такой же, как и в жизни. Найдя собственную дорогу, он почувствовал себя счастливым. Теперь он спокойно анализировал свои удачи, выделял то, что больше всего нравилось — «Кееноба», «Бон барабанов», «Базазхана», «Торговый дом», «Веселого веселье не покидает», «Старый Тифлис».

Тифлис Вагаршака Элибекяпа не затерялся среди созданных других образов этого многоликого города-. Он сумел передать свет Тифлиса, тот радостный свет, который излучает не солнце, а сам город в'любое время дня и ночи. Свет и воздух слились на его полотнах, обволакивая деревья, крыши, тротуары. Свет этот придает картинам Элиб?кяна удивительно радостную тональность, в такой атмосфере естественно рождаются праздничные карнавалы, пиры, веселья. Именно эта атмосфера и делала праздничными тифлисские будни: голубые, синие, оранжевые, желтые цвета, не смешанные, открыто ликующие.

Краски у Элибскяиа наложены местами густо, местами слабее, так что кажутся прозрачными. Но всегда, во всех случаях, они мягки и светоносны. И есть в этих картинах еще и другой свет — тот, что идет из души художника и делает его холсты звонкими, .ликующими, неувядаемо молодыми.

Гостеприимные, радушные Флора Ервандовна и Вагаршак Арутюнович! Мне радостно приходить к ним. Дом, где они живут, — бывший Лйартуп, островок культуры тифлисских армян, а квартира их — зал, где собирались ораторы: тут размышляли до выступлений и отдыхали- после них Туманян, Исаакян, Чаренц, Ч1ирванзаде, Демирчян, Нар-Дос.

— Квартира наша,— говорит Вагаршак Арутюнович,— не просто жилье, а святое место. Мы всегда это помнили. Особенно гордились этим наши дети. Я думаю, это еще с детства отразилось на их мировоззрении.

Красный — но какой сильный, какой насыщенный, он торжествует в картине то однотонный, то пылающий, со всеми переливами и сполохами огня, он врывается в другие цвета, смешивая их, втягивая в свою пламенную стихию, сливаясь с многокрасочными пятнами, на редкость буйными и звучными.

Черный, вошедший в картину с двух противоположных сторон четкими геометрически очерченными плоскостями, призван укротить, уравновесить страсти. Но поглядите-ка — сам черный, сразившись с раскаленным миром, вобрал в себя его жар, преобразился. Это уже не мрак, а как бы пепел, покрывающий тлеющие угли, под ним тоже есть пламя.

Я влюблен в этот натюрморт Генриха. Я вспоминал его днем и ночыо — в музеях и разъездах, сравнивал с полотнами других художников, с самшо природой. Благодаря ему природа теперь представала предо мной во всей ее чарующей фееричности, в иллюминации красок, со всей неопределенностью, хаотичностью, и в то же время — со всей убедительностью. Все как будто двигалось, меняло формы.

Кувшин, три пиалы. Они стоят на небольшом узком столике, покрытом скатертью. Сине-белые, бело-розовые, золотисто-красные, зеленые пятна, вкрапленные неповторяющимися цветовыми точечками, на поминающими весенние гвоздики — вспышки фейерверка, выполненные сочными пастозными мазками. Местами это застывшие брызги, местами цветной шероховатый рельоф, уподобляющий поверхность картины естест-ву, природе. Сочетание красного с черным, разноцветные треугольники в нижней части картины порождают перекличку, чередование ритмов.

Чаще всего я почему-то представлял этот чудо-натюрморт рядом с горящей лампадой. В полумраке он казался ярче, светился прекрасными огнями.

Генрих говорит, что преподавательница армянского языка, поставив ему двойку, убив в нем желание учиться в театральном институте, оказала невольно, быть может, самую добрую услугу. Он забывает добавить, что художником он стал бы в любом случае, несмотря ни на что.

Еще на первом курсе он зачитывался литературой о Вахтангове, Мейерхольде, Таирове — дерзкий мечтатель, максималист, он, разумеется, подумывал о своем театре, несомненно, превосходящем театры этих корифеев, имена которых он произносил с трепетом. Он чувствовал: вокруг столько красок, символов, слов, их нужно расшифровать, собрать воедино, вынести на сцену.

Преподаватели относились к юному бунтарю терпимо, считая его крайне одаренным. Но Генрих спешил превратить театр в немыслимый калейдоскоп. Ему виделось сочетание — феерия, фантасмагория с голубыми призраками, песнями просыпающихся птиц; отдаленный колокольный звон и ясный, отчетливый реализм. Силы бурлили в нем, схваченное на лету старело, не успев во что-то воплотиться, вытесненное новым впечатлением, новой информацией.

Однако же злополучная двойка заставила его собрать вещи и вернуться домой.

В Тбилиси он избегал людей, бродил по малолюдным улицам, но красочное знакомое видение стояло в глазах, преследовало, и он знал, что от этого не уйти никуда. Куда убежишь от самого себя?

Родители напоминали ему об учебе, все близкие в один голос твердили, что его будущее в театре. Примерно об этом же говорилось в письме Вардана Аджемяна отцу Генриха. И Генрих решил еще раз попытать счастья—уже в Тбилисском театральном институте и опять — на актерском факультете. Во время обсуждения «Доктора философии» Нушича он высказал настолько интересные замечания по спектаклю в целом, что ему предложили попробовать силы на режиссерском факультете. Теперь он все чаще ловил почтительные взгляды студентов, поощрительные кивки преподавателей. Он снова горел, мечтал, придумывал декорации, мизансцены, теории. Вихрь! Он мог с увлечением спорить, неистовствовать, кричать, доказывая свою правоту. Он затмевал всех. Он даже играл женские роли — да как!

«... Театр — не отражающее зеркало,

а увеличивающее

стекло!»—слова

Маяковского стали его девизом. «Режиссер должен хорошо чувствовать цвет»,— убеждал он себя, когда его тянуло к мольберту. Но нет, сам того не понимая, он тянулся к тому, что было его истинным призванием. Он все еще пытался убедить себя, что это просто интересно, увлекательно, на самом же деле это было неотвратимо, это была судьба.

Живопись всесильна, ей подвластно все, что волновало его и в театре: жест, мимика, форма, настроение, любовь, боль; здесь можно быть независимым! Его несло к другому берегу. Там новые друзья, такие таланты, как Варази и Баяхчиев. Там новая среда, близкая, кровная.

Он стал посещать занятия по рисованию и живописи на скульптурном факультете Тбилисской Академии художеств. Однажды его рисунок назвали «микельандже-ловским». От радости Генрих не находил себе места.

Два-три энергичных красных мазка легли на белую грунтовую поверхность. И он сделал для себя открытие: красочное пятно может просуществовать века, живопись — искусство вечное. Общеизвестные истины становятся нам ближе, если мы дошли до них сами!

И радостный, счастливый, он наложил еще несколько энергичных мазков: синий вместе с серебристо-белым обступили ликующий красный цвет. Воистину вечное искусство. Овладеть бы им только, освоить все лабиринты и тайны.

Он срисовывал в увеличенных размерах иллюстрации Агина к «Мертвым душам», как некогда Вано Ход-жабегян. Часами изучал репродукции с картин Леонардо, Рафаэля, Рембрандта. Потом снова работал и работал — рисунок, коллаж, живопись — работал бессистемно, жадно, забыв о занятиях, о приближающихся экзаменах.

Нужно было решиться. И он решился. Хотя заранее уже страдал, представляя снисходительные улыбки и насмешки. И однако, он снова бросил учебу в театральном. Дальше начались скитания: Киев, Москва, Ереван, неудачная попытка поступить на скульптурный факультет Ереванского художественного института. Морщась от боли, он слушал советы и наставления доброжелательных, но далеких от его исканий людей. Они же видели в нем заведомо непутевого человека, этакого кандидата в неудачники. Вон его младший брат Ро-
берт уже студентом стал, а этот скитается по свету, ни к чему не прикипев душой.

Нет, хватит, теперь во что бы то ни стало! Он снова держит экзамен в тот же Ереванский институт, поступает на декоративное отделение, потом переводится в Киев, где думает учиться графике, потом возвращается в Ереван, но уже на живописный факультет художественного института. Завершив образование, уезжает к жене, в Москву.

Он обосновался в Москве, жил насыщенно: работа, работа, свободное время поглощали музеи, выставки и театры. Казалось, все сложилось так, как он желал, но нахлынула хандра, тоска по родным, хотелось бесконечно говорить об Армении.

Почему он стремился в Ереван — почему каждый раз снова возвращался туда? Друзья? Среда художников, с которой он сблизился? Несомненно, и это. Но еще что-то более существенное.

Его отец в своем искусстве — истый тифлисец, у Роберта—кроме Тифлиса — Монпарнас и облака. Но облака Генриха всегда проносились над армянскими горами, которые дарили ему краски, густые, насыщенные, контрастные, близкие силой своего звучания его темпераменту.

Сейчас, когда искусство его стало зрелым, понимаешь: он неотделим от Армении, настолько это армянский художник. В 1972 году он снова приехал в Ереван, теперь уже насовсем. Не мешкая, приступил к реконструкции мастерской, встроил полки, заставил их коробками с резцами, сверлами, кистями, красками. Были установлены необходимые станки, доставлены дерево и туф. Белоснежные стены, современная мебель, коврики, необычные для мастерской чистота и уют — не будь его картин, не знай его самого, можно подумать: аккуратист, педант. Неволыно задумываешься: как уживается в нем эта почти немецкая любовь к порядку с армянской взрывчатостью, хаотичностью?

Пестрая художественная жизнь города увлекла его. Живя вдали от Еревана, он не раз принимал участие в здешних выставках, но сейчас он влился, вошел в ритм художественной жизни города. Он заново открыл для себя Сарьяна, по-новому увидел Армению, ее пейзажи, краски. Палитра его начала меняться, светлеть. Но краски становились беспокойнее, жарче. Работа заспорилась пуще прежнего — с каким наслаждением он работал!

Любители искусства все чаще стали поговаривать об Элибеке Старшем (подлинно Старшему еще предстояло появиться). На выставках вокруг его работ не обходилось без споров. К чужим мнениям он не был безразличен, но упорно, убежденно делал свое, шел своим путем.

Город еще спал, когда он приходил в мастерскую. Здесь рука машинально тянулась к кисти или резцу, в глазах перемежались затейливые фантастические формы, а он настойчиво искал тот единственный штрих, которого не доставало для завершения работы. Камень ли он покорял, холст ли — всегда им владели страсть и поистине беззаветная любовь к делу.

Потрудившись, он выходил на улицу, к людям, чтобы отдохнуть, перекинуться словом. Он чувствовал себя в этот миг Генрихом Всемогущим, Генрихом Преобразователем.

Он ждал понимания. Ему казалось, все должны знать, какие бури проносятся в его душе, сколько прекрасного он задумал. В такие минуты он становился особенно ранимым, обидчивым. Малейшее непонимание, слово, сказанное невпопад, выводило из себя, его излишняя прямота переходила в резкость. Порой он бывал несправедлив к людям, которых уважал, в чьем доброжелательстве не сомневался. Он запирался в мастерской и работал до изнурения, доказывая себе и другим: я есть, я буду, мое искусство рождает добро и красоту, а это то главное, перед чем отступает все остальное.

С годами он стал мягче, мудрее, но в мастерской, в работе оставался тем же неугомонным бунтарем, пытавшимся постичь и выразить, казалось бы, непостижимое и невыразимое.

Безмерность лесов, полей, гор, неистощимая палитра красок кругом, упоительный свежий воздух, странные приглушенные голоса. Кусок корневища, необработанный камень. Формы, формы. Природа объединила самые несовместимые краски. Они то сливаются в гармонию, то диссонируют. Так же и у него на полотне.

Горная тропа уводит к вершине. Если смотреть, с вершины, местность — как на ладони. Оттуда, с большой высоты, не различаются бугорки, речушки, кустарники, они смотрятся огромными цветовыми полосами, пятнами, являя собой живописную завершенность. А тропа уводит все выше. В ясном небе проносятся стаи птиц. Стремительно взлетев, они на миг замирают, словно повиснув в воздухе. Потом резкий взмах крыльев, и они уносятся все дальше и дальше...

Художник провожает их жадными глазами. Какое удивительное зрелище, сколько грации, пластики, сколько неожиданного в их полете. Черное, лоснящееся крыло, символ полета. Он видит уже его на холсте: вокруг расползается круг холодного неонового лунного света, в свою очередь обхваченного жаркими солнечными лучами. Затем в изображение врываются синева ночного неба, огненно-красное пламя пожаров. Все оживляется, кажется, крыло сейчас встрепенется. Полет. Движение.

Природа с ее ливнями и ветрами, родной армянский пейзаж, его неуловимо меняющиеся краски, день и ночь, времена года и сам он со своим колоссальным темпераментом и неуемной любознательностью — все это в движении. Все его работы, все до единой полны динамизма, экспрессии.

Это путь на ощупь — лишь потом он способен объяснить внутреннюю логичность, закономерную последовательность своей работы над произведением. А вначале—1водоворот красок, они заполняют пространство стремительно. Потом .выделяется предмет. Это может быть камень, стена, орех, виноградная кисть. Или человек, его символ, силуэт, обобщение. Человек, его ритм, состояние, нерв. Мазки ложатся беспрерывно, стихийно, судорожно, словно спеша выявить, раскрыть затаенное. И выявляется густая солнечная радость, сумрачная напряженная грусть или пламенность юной любви.

Он собирает гербарии — листья, мхи, цветы, бабочки. Иногда он вводит эти элементы в свои композиции. Они привносят в его работы бездонность неба, ширь лугов, напоминают о восходах, закатах, радугах. Казалось бы, элементы эти, элементы самого естества, вне природы, вне своей стихии должны выглядеть искусственно. На помощь приходят краски смелые, откровенные. Фантазия как бы обволакивает реальный материальный предмет. Предмет уступает диктату цвета. В результате — работы неотразимой художественной убедительности.
В его работах все чаще появляются рельефы из гипса, камня или металла. Затем поверхностями скульптур завладевает цвет, и вот он уже терзаем мечтой создать спектакль, где декорациями будут его холсты и скульптура. Он же, разумеется, и режиссер, и постановщик, и актер.

Обобщения в его произведениях все глобальнее, отбрасывается все больше частностей, ради сути, ради истины. И вспоминается его манера говорить—он говорит увлеченно, порывисто, мысль, ее суть, квинтэссенция переданы образно, артистично, усилены точным выразительным жестом.

Иногда он изображает двоящиеся круги—зрачок, глаз. Все узревший, всевидящий глаз выглядывает из серебристых, золотистых отсветов. Всевидящее солнце, космос, ключ, открывающий тайны.

Прочная живучая темпера застыла на картоне или холсте извилистыми ручейками, и в густоте их растворилось человеческое лицо. Краски серебристо спокойные, ласковые, величавые, рожденные теплотой и любовью. Беспокойство, строгость. Мать...

— Нервы у меня от матери. Она эмоциональный человек: чуть что — смех, а то и слезы. Я больше похож на мать. Роберт ■— на отца.

А потом краски светлые, веселые, как напев, как бодрящий утренний воздух—«Сбор урожая»...

Голубая прохлада и серебристо-серая мягкость — раннее утро, радость ожидания. В таких серебристо-се-рых тонах он изобразил сына Вагика. Детская округлость лица, чистый ангельский взгляд, изысканно красивое сочетание светлых, словно пробуждающихся тонов и лучистое пятно на лбу мальчика — отблеск солнца, талисман, символ. Лицо мальчика дано обобщенно, без мелочной дорисовки деталей. Мягкость и нежность красок передают, несут нам отеческую любовь, эту радость, эту извечную тревогу о будущем своего чада.

Он написал портрет искусствоведа Генриха Игитя-на, сильного, неистового человека, сумевшего перенести огромное горе и выстоять. Ярко-синие и огненно-красные сочетания, сила духа, воля, способные противостоять трагедии.

Портреты отца, Роберта, литовского художника Ципляускаса, автопортрет. Они не только раскрывают характеры, их сложные цветовые гаммы воспринимаются многозначно, вырисовывая стихию, в которой живет герой.

Достигнутое неизменно кажется ему малым.

Портрет пианиста Акопа Заргаряна был взлетом, подтверждением новых возможностей, их неисчерпаемости, праздничной слитностью фантазии, поэзии и мысли. В вихре красок выделяется фигура человека. Его будто извлекли на миг из светящейся сине-белой, красно-желтой массы. На миг. Ибо еще мгновение-два —и все снова смешается в красочном ликовании. Добрый мягкий Акоп Заргарян на портрете Генриха совершенно иной, сурово-самоуглубленный, весь, я бы сказал, в исступленно-восторженном экстазе творчества. Лицо поднято кверху, глаза полуприкрыты. Он словно возник из музыки.

Когда он жил в Москве, был такой случай — я три дня подряд заходил к нему и видел в дверях записку одного и того же содержания: «Пошел на ВДНХ — американские аттракционы». Аттракцион — необычное зрелище, необычное ощущение, яркие краски. Это в его вкусе. Но не только это — он никогда не пройдет мимо нового — вернисажи, премьеры, где-то демонстрируют любопытные слайды, старые амфитеатры и ультрасовременные небоскребы, уходящие под облака — все ему интересно, все нужно.

— Это удивительный человек,— рассказывает о нем Роберт. Он влюблен в брата и всегда готов говорить о нем, порой даже с каким-то эпическим оттенком в голосе называет его «Генрих Элибекян».

— Есть хорошие скульпторы, хорошие графики, крепкие живописцы, а он хороший художник, мастер! Он входит © разные области изобразительного искусства, и все у него спорится! Конечно, как у любого художника, и у него бывают перепады, но силу этой руки, силу этой кисти чувствуешь всегда. Самыми необычными сочетаниями — красное, синее и белое — он умеет создать гармонию. Я так не умею...

Передо мной что-то вроде кактуса в человеческий рост, тянущегося вверх тремя отростками, напоминающими языки пламени... Но это только на первый взгляд. Я присматриваюсь внимательнее и вижу, как оживают отростки, кажутся огромной головой черепахи,
налитым телом тюленя, стремительно вынырнувшего из воды, стройным упругим женским торсом, воплощающим всю мощь природы... Скульптура Генриха установлена у самого крупного в городе кинотеатра на невысоком каменном постаменте. Она будто растет из земли, вбирая ее дыхание, живительные силы.

Он восславил вечность, изваяв тело человека. Я видел эту скульптуру в его мастерской. В ней монументальность, напряженность, сила, переданные удивительно экспрессивно. Коричневатый тон дерева и обилие свето-теней вносят в скульптуру живописность.

В камне, дереве, металле, в их первозданности он всегда умеет увидеть красоту, извлечь, обыграть. Некоторые его скульптуры — всего лишь обработанные куски камня, корневища дерева. Резец лишь подправляет, подчеркивает формы, порожденные самой жизнью. Природа — великий ваятель, и он не устает восторгаться ее шедеврами в родных горах, где иной нетронутый камень порой не уступит шедеврам Анри Мура. Его воображение различает в хаосе человеческие фигуры, лица, силуэты зверей, птиц, динозавров.

То же самое мы 'наблцодали в живописных его работах, он как бы забывает об отдельных чертах и деталях. Не доводя до скрупулезного завершения отдельные куски, он дарит зрителю главное — сущность. Удлиненные деревянные формы, напоминающие женщин, с воздетыми к небу руками, человеческие торсы и головы из терракоты, туфа, нарочно не доработанные, словно наполовину только извлеченные из какой-то дремучести — вневременное, вечное, что притягивает его всегда, в чьи глубины он устремлялся со страстью.

Изваянное им воспринимается как часть природы, вызывая самые неожиданные ассоциации. Я смотрел на мужскую голову—взлохмаченные волосы, орлиный.нос— и мне казалось, что это слепок головы Красса, брошенной в ноги армянскому и парфянскому царям во время представления «Вакханок» в Арташате.

Однажды в подмосковном лесу он нашел кусок дерева, показавшийся на редкость выразительным, принес домой, обработал. Потом сожалел: получилась неплохая скульптура, но до обработки дерево было куда экспрессивнее, живее.

В Литве, стране дюн и сосен, стране искусных резчиков, он еще больше полюбил дерево. В Армении же—земле хачкаров — ему пришелся по душе живописный податливый туф.

Портрет матери — лучшая из выполненных в туфе скульптур. Это — гимн материнской душе, ее доброте, необъятности.

Сейчас он поставил перед собой задачу — воплотить в скульптуре то, что удалось выразить в живописи. Он встраивает свои скульптуры в деревянные вместилища — параллелепипеды, кубы, которые конструирует сам, со свойственными ему добросовестностью и старанием.

Маленькие и большие шары, овальные, круглые и полукруглые, помещенные в эти пространства, как бы двоятся в глазах, переходят один в другой, и краски вокруг них сплетаются и расплетаются, переливаясь бесконечными вариациями. Живые формы то обретают весомость, твердость, то исчезают в красочных сплетениях. Театр, настоящий театр! Спектакль продолжается. То же действие, только фигуры на сцене — обобщение художника, те же декорации, но не зависящие от технических трудностей. Все подвластно ему одному.

Древнеармянское зодчество. История его народа: нашествия, войны, крсивопролитья и мирный трудолюбивый созидатель-народ, голоса, шум сражений, шепот молитв, торжественные трубы, вестники побед.

Он пришел в Гарни к античному храму, возвышавшемуся над пропастью в гордой языческой обнаженности. Люди, боги, жрецы, цари, чего-чего тут не было! Позже возник холст. Две диагонали разделили картину на четыре равносторонних треугольника, покрытых хлесткими несуразными цветосочетаниями; место скрещения линий покрыто небольшим красно-зеленым прямоугольником. Он придает картине форму усеченной пирамиды, которая уводила то ввысь, то в глубину, к красно-белым розам, к зеленым растениям. И выглядывает все то же провидящее око, вверху—мирно воркующие птицы в виде небольших, ложащихся друг в друга кружочков, напоминающих капители.

— Попугайчики? —спросили у него.

— Может быть...

«Чем не попугайчики?— подумал он.— Красный, зеленый, синий, желтый. Разве в необузданности, в странном неожиданном соседстве этих цветов не кроется не-
что от языческой непосредственности, дикости, младенчества, близости к природе? Пусть храм изображен на холсте со всею конкретностью, но разве это помешало передать дух времени?

Птицеподобные круги, овалы, архитектурные орнаменты, монументальность, величественность, переданные в классических, но современных ритмах... Так изобразил языческий храм художник, сам душою язычник, сын ветров и солнца.

И подумал бог: наделил я одного искренностью и теплотою, другого — мощью духа, наделю же третьего утонченностью и артистизмом...

Малыш переступил порог театра и сразу же почувствовал себя затерянным в таинственном магическом мире: причудливые наряды, украшения, кареты, парики, сабли, чего-чего тут нет! Старшего брата Генриха здесь уже знали как будущего актера. С ним разговаривали как со взрослым, а он, Роберт— малыш. Угостят конфеткой, погладят по голове, и можешь слоняться за кулисами, за сценой, по всем уголкам, терзаемый нескончаемым любопытством.

Театр был волшебством, полным чар, чудесных открытий. Он с радостью и страхом смотрел, как артисты, переодевшись, становились воинами или грозными разбойниками, как колдовали над их лицами гримеры, делая знакомое неузнаваемым. Но больше всего радовало его то мгновение, когда во время гастрольных поездок рабочие начинали распаковывать ящики с бутафорией, реквизитом, разноцветными костюмами. Он смотрел на это сияющими глазами, счастливый.

В детстве он любил подолгу разглядывать узорчатые ограды домов, порталы, мраморные лестницы подъездов. В воображении его рядом с лепными украшениями, головками ангелов и херувимов возникали канделябры, силуэты в старинных костюмах с кружевами и складками, и многие другие предметы, увиденные в театре, названий которых он даже не знал. Сливались театр и жизнь, мир воспринимался как театр.

... Ему было около четырнадцати лет. Его послали на лето в пионерский лагерь. Театр отправлялся на длительные гастроли, и отец поехал за сыном до окончания
смены. Отец увидел лагерь празднично разукрашенным плакатами, гирляндами, на стенах висели карикатуры, шаржи.

— Это все Роберт,— сказал пионервожатый.— Нам его будет не доставать.

Роберт любил театр, но, как обычно бывает в его возрасте, рисовал другое.

— Нарисуй улицу, Роберт.

— Нарисуй дом...

Известные в городе художники были щедры на комплименты, когда говорили о его картинах. Самым же большим авторитетом для него был брат Генрих, замкнутый, самоуглубленный юноша, которого младший боготворил.

В том же четырнадцатилетнем возрасте он написал город с крыши своего дома. Это была его первая живописная работа.

К театру, к своей излюбленной теме, он пришел уже в Ереване, на втором курсе художественного института.

Его охватила восхитительная суматоха кулис, он почувствовал, как сознание погружается в сказочный мир. Перед ним вставили герои Шекспира, Мольера, Лопе де Вега. Мягкие волнистые кружева, прихотливо разбросанные оборки, развевающиеся шелка. Он видел летящих в прыжке стремительных танцовщиков, легких, словно невесомых балерин, удивительный мир пантомимы, пластики, жеста. Мягкие волнистые кружева, прихотливо разбросанные оборки, развевающиеся шелка.

И он понял: никогда не забыть то очарование, которое окружало его детство, оно живет в душе и отступило лишь на время. И еще он понял: пришла пора обратиться к этому.

Нескончаемый обворожительный Театр!

Таинственно-многообещающее шуршание занавеса, сцена, погруженная в полумрак, костюмы и декорации — приметы разных эпох, искрометные шутки и трагические возгласы, характерные жесты, конфликты, столкновения, неожиданная развязка...
В музеях он подолгу простаивал, восхищенный, перед картинами, изображающими лицедеев: комедиантов, актрис, танцовщиц, циркачей.

Роберт знал, как театр вдохновлял художников, он помнил голубых, серебристо-белых, залитых светом танцовщиц Дега, помнил гротескно-трагические образы Тулуз Лотрека, помнил воспетых кистью Пикассо шутов, арлекинов, героев дель арте.

Он знал,. что театр запечатлен на полотнах многих художников, но еще он знал, что Театр, как и жизнь, неисчерпаем.

С почитанием, с особым уважением произносит Роберт имена художников, с которыми связаны его поиски собственного пути в искусстве. Одни учили его живописи, ее законам, другие — самой жизни, третьи в нужный момент сказали слово одобрения, напутствовали в дорогу.

Джотто-Григорян? Конечно, он дал очень многое. Его жизнь — уже пример бескорыстного служения искусству. Роберт ходил к нему еще мальчиком. Его творчество и он сам настраивали на высокий лад.

Ерванд Кочар. Он познакомился с ним в Ереване. Не каждому молодому художнику могло так повезти — общаться с таким мастером, как Кочар, слушать его, видеть, как он работает.

Минас Аветисян. Они вместе оформляли спектакль, вместе работали в кино.

А кроме того... «Мне повезло. Работая, я всегда ощущал присутствие Генриха...»

Роберту еще не исполнилось восемнадцати, когда он впервые побывал у Александра Бажбеука-Меликяна. В старой запущенной комнате от пола до потолка висели картины, они сразу же потрясли юношу. Фокусники, акробаты, девушки на шарах. Как это было ему близко, созвучно, какое высокое мастерство! И когда через три года, на втором курсе института, он пришел к театральной тематике, он понял, что театр неотделим от Бажбеука-Меликяна. Влияние Бажбеука сказывалось на многих работах этого периода в самом стиле живописи, фактуре, трактовке темы.

Как он теперь относится к влияниям?

— Смотря во что оно перерастает. Бывает так: восхитишься, примешь в свою душу, растворишь в своем,выношенном, накопленном. Подобное влияние — здоровое, плодотворное, оно сулит богатый урожай.

— Любимые мастера меня будоражили, увлекали, но никогда не останавливали, не делали пленником.

Человек просыпается, видит небо и уже счастлив. Подобное ощущение рождают произведения древних египтян, малых голландцев, средневековое армянское зодчество, урартская керамика.

Вот к чему он стремился!

— В моих работах,— говорит он, — как и в жизни, разыгрываются небольшие спектакли. Жизнь прекрасна, многоцветна, а искусство выхватывает из нее самую суть, концентрирует, обобщает, дает квинт-эссенцию духа, духовного. Картина — живой организм.

Театр и цирк у него могут возникнуть повсюду: на дворовой площадке, за кулисами, в комнате. Его персонажи всегда стройны, изящны, жесты и движения их грациозны.

В его работах начала шестидесятых годов преобладают серо-голубые, охристо-зеленые краски. Художник стремится оживить холст вспомогательными цветами— желтыми, светло-синими, красными, но все они зависят от основной гаммы, сдержанной и приглушенной. Серые темные тона довлеют и над красным и желтым. Возникает интересный сложный, но несколько тусклый колорит.

Роберт видел жизнь во всем богатстве цветов, а писал в сдержанной гамме, приглушая реальность и свое восприятие. То, чего он достигал, было красиво по колориту, радовало автора и публику, но он знал: сегодняшнее — лишь этап.

Бежали дни, звучные чистые краски призывали к себе. Что-то изменилось, он чувствовал это. Знакомые предметы теперь воспринимались им необычно, более глубоко. Они преображались в его глазах, меняли цвета, оттенки, обрамление. Рушилось обычное, повседневное отношение художника к изображаемому предмету.

Он погрузился в работу, без оглядки ступив на новый путь. Усталость сменилась легкостью, утренней свежестью. Кисть ложилась на холст мягко, мягче обычного. Краски наполнялись воздухом, становились прозрачными. Прежняя пастозность исчезла. Тема и персонажи остались теми же, но радость и ликование заполнили картины, озарили их.

«Перед зеркалом». Две балерины сидят перед зеркалом. Тонкие длинные стебельки шей, пышные прически. Одна из балерин со сплетенными над головой руками — сама грация, бутон, напрягшийся на миг перед тем, как распуститься цветком. Ее волосы, словно сотканные из ярких красивых красок, ниспадают на грудь, как украшение. Другая балерина вглядывается в зеркало, прежде чем коснуться лица гримом. Темно-зе-леная балетная пачка отражается в зеркале в совершенно иных красках: бело-голубых, легких, прозрачных, она словно склеена из кусков голубого неба. И вся картина — это собранные воедино, четко выделяющиеся цветовые пятна. Они то сгущаются, то рассеиваются, как утренний свет, а местами мелькают пестрыми яркими крапинками.

За мольбертом он чувствует себя непринужденно. Обессиливающее творческое напряжение чуждо ему.

— Когда я работаю, мне особенно вольно дышится. Я делаюсь легким, я словно растворяюсь, исчезаю, а холст оживает, и краски ложатся на него как будто сами по себе.

Мастерская занимает часть квартиры. И пока два маленьких разбойника,— как называет он своих сыновей,— Арег и Ерванд не вернулись из школы, нужно успеть сделать как можно больше. Малыши под любым предлогом врываются в мастерскую: надо же посмотреть, что отец делает, и свои хочется рисунки показать, похвалу получить, да мало ли что.

Вскоре возвращается с работы жена Мари, учительница английского языка, первый ценитель его работ. Ее реакция безошибочна, по ней Роберт может судить, насколько удалась картина. Мари спасает его от детей. Она охраняет, спасает и его лучшие работы, если над ними сгустились тучи — засуетились коллекционеры, музейные работники...

Работы возникали легко, быстро. Это радовало Роберта, он больше верил картинам, рожденным мгновенно, словно стихийно. Если картина удавалась, она влекла за собою другую, надолго зарядив его творческим пылом. За десять дней он мог создать сорок, шестьдесят акварелей, несколько полотен маслом. Арлекины, клоуны, актеры оставалась его неизменными героями, но каждый раз являлись в ином свете, в иной живописной трактовке.

Теперь каждый маленький холст ли, картина ли — каждая его работа теперь была неотделимой частью целого, называемого гармонией. Новая красочная стихия завладела его полотнами — полнокровная, жизнерадостная.

Три женщины в пышных златотканных сценических одеяниях не то замерли на миг во время игры, не то вышли на вызовы и аплодисменты. «Изобилие». Картина олицетворяет богатство души, ее расцвет, щедрость таланта. Чудодейственные краски. Женщины возникают из белой гущи штор, сливающихся в одно большое пятно, охватившее весь холст, пятно, которое воспринимается в непрестанном движении.

Фон картины «Перед выходом»—еще не густая, нежная весенняя травка, сквозь которую пробиваются первые цветы. Заблестело после дождя зеленое поле под несмелым солнцем, заиграло множество оттенков, дышащих свежестью, ожил, бесконечно переливаясь, то расплывающийся, то сгущающийся фон с разноцветными точечками.

Четыре фигуры — две женщины, стоящие рядом, и два арлекина, прыгающие через шары. Одна из женщин полуобнажена, другая — в открытом платье. Их высокие прически, украшенные чем-то причудливо-пест-рым, их платья и костюмы арлекинов — все кажется сплетенным из цветов: роз, гвоздик, васильков, маков. Они выдвинулись на передний край картины, они вот-вот выйдут к зрителям, чтобы подарить им печаль и смех, ввести в свой странный гротескный мир.

Роберту Элибекяну близок язык подтекста, намека, обобщения, он умеет заглянуть в глубины человеческой души, показать ее сложность, минуя подробности. С поднятых рук двух арлекинов, прыгающих через шары, свисают белые полосы — что-то вроде накидки, плаща, что-то белое, слегка позолоченное, и будто тянутся пунктиры брызг, водопады, вобравшие солнечный свет. Красные, желтые, синие, светло-серые, голубые цвета вместе с белыми полосами создают ощущение радости, праздничности.

Иногда мне представляется выставка: «Театр в творчестве художников»: Дега, Лотрек, Якулов... Мнекажется, лучшие произведения Роберта Элнбекяна могли бы выдержать такое соседство...

Выразив радость, ликование, бушующую стихию цвета, он вернулся к спокойным уравновешенным ритмам. Затихли смех и звонкость красок, формы с беспорядочными линиями превратились в четкие контуры. Продолжая все ту же любимую тему, он внес в полотна больше отчетливости, светлых красок. Белый цвет, звучный и на прежних по
Размещено в Без категории
Просмотров 2882 Комментарии 0
Всего комментариев 0

Комментарии

 





Часовой пояс GMT +3, время: 15:10.
Telegram - Обратная связь - Обработка персональных данных - Архив - Вверх


Powered by vBulletin® Version 3.8.3
Copyright ©2000 - 2024, Jelsoft Enterprises Ltd. Перевод: zCarot