Форум по искусству и инвестициям в искусство

Форум по искусству и инвестициям в искусство (https://forum.artinvestment.ru/index.php)
-   Арт-калейдоскоп (https://forum.artinvestment.ru/forumdisplay.php?f=235)
-   -   24 мая Иосифу Бродскому исполнилось бы 70 лет (https://forum.artinvestment.ru/showthread.php?t=76481)

Игорь Гурьев 24.05.2010 05:43

Вложений: 1
Возвращаясь к той встрече (наверно, это было весной 1989-го).
Ну, в общем, собрались мы у Натальи Горбаневской.
Я для такого случая купил довольно дорогое вино (как сейчас помню, стоило оно аж СТО франков; в пересчете на совр. евреи будет еврей так 30; а во Франции французские вина за такую цену считаются весьма дорогими).
Вот оно:

Вложение 811901

Ну, в общем, к 20.00 все собрались, только Броцкава еще нет.
Подождали в состоянии некоей полунервозности еще полчаса.
Тогда я говорю:
-Есть известная вещь: надо открыть бутылку, и тут гость сам придет. И вообще, мы собрались тут выпить и тагдалии, так давайте это делать, а если нобелевский луреат опоздает, так пусть пьет то, что ему дадут.
И только я открыл бутылку, как товарищ нобелевский лауреат позвонил в дверь.
Я не приукрашиваю, так и было.
Затруднительно только сказать сейчас, какого года был "Шато Мейней".
Скорее всего, 1985 или 1986 года, но точно не 1984 (ниже среднего был год). Но не исключено, что и 1983 года...
Хотелось бы так думать, потому что на тот момент 1983-й был моим любимым винным годом...
1982-й тоже был ничего...
Ах, а какой был 1985-й!
В общем, я думаю, что, наверно, все же шато Мейней и был этого года.
Словом, если кто будет пить шато Мейней (это такая фирма Кордье, что его производит; она производит еще другие бордосские вина, в целом неплохие, не ошибетесь, если купите), то он может быть уверен, что товарищ Бродский его пил.

Самвел 24.05.2010 11:47


SergeiSK 25.05.2010 09:26

"Pelmeni for many"
 
Пока достоверно известно лишь об одном "бизнес-проекте" Иосифа Бродского: с 1987 года он был совладельцем ресторана "Русский самовар" на Манхэттене. Накануне 70-летия поэта (24 мая) владелец заведения рассказал "Огоньку" о вкусах поэта и о том, почему Бродский не получил своей доли прибыли

"Русский" Нью-Йорк, население которого, по самым осторожным подсчетам статистиков, уже вплотную подобралось к миллиону, на самом деле можно легко разделить на две неравные части. Тех, кто ходит в "Русский самовар", и всех остальных.
Ресторан, первыми владельцами которого были поэт Иосиф Бродский, танцор Михаил Барышников и бывший искусствовед наш собеседник Роман Каплан, кулинарные критики уже давно называют главной русской достопримечательностью Манхэттена, хотя в центре Большого Яблока без труда можно найти и кухню получше, и цены пониже. И дело здесь не в 15 видах фирменных водок собственного изготовления. Просто "Самовар" никогда не был только рестораном. Где еще вам удастся увидеть Дмитрия Хворостовского, например, исполняющего с рюмкой в руке "Очи черные", или случайно застать нобелевского лауреата Дерека Уолкотта, читающего за столиком в дальнем углу новые стихи?

— Роман, про "Самовар" рассказывают самые невероятные истории. Согласно одной из них, вы как-то использовали Иосифа Бродского в качестве "литературного поденщика". Якобы он написал за вас письмо в журнал, которое потом опубликовали за вашей подписью?

— Это письмо было ответом на статью в журнале "Нью-Йоркер", в которой ресторан назвали "гнездом русской мафии". Иосиф тогда написал первый вариант письма, а потом мы с ним долго спорили, пока наконец-то полностью не согласились с доводами автора статьи. Потому что "Русский самовар" действительно является гнездом русской поэтической и художественной "мафии" в Нью-Йорке.
А письмо в самом деле опубликовали под моей подписью. Автор статьи потом пришел извиняться, но принят не был: здесь с нехорошими людьми мы не общаемся.

— Кстати, многие из тех, с кем пришлось разговаривать, говорили, что Бродский вообще не очень любил общаться с людьми. Легко мог обидеть собеседника и вообще был человеком непредсказуемым.
Читать дальше... 

— Это полная чушь. Просто он очень быстро терял интерес, если при встрече с ним люди начинали нести набор обычных банальностей. Представьте, каждый день к вам подходят десяток человек и каждый из них начинает с одной и той же фразы "Иосиф Александрович, спасибо вам за ваше творчество". После этих слов ему сразу же становилось неинтересно. Он вообще очень быстро оценивал людей, повторял все время, что у человека "все на мордочке написано", и перед тем, как сойтись или разойтись, мы обнюхиваем друг друга, как собаки. Чужих он и вправду не любил.

— Но вы дружили почти 40 лет.

— Мы познакомились еще в Ленинграде, на какой-то квартире, где Иосиф читал свои стихи. Ему было лет 19, по-моему. Я тогда учился в аспирантуре и считался крупным специалистом по иностранным языкам. Переводил с английского, немецкого, французского. У Иосифа было любимое слово "канать". Так вот он часто говорил, что "Рома канает в языках". Он мне часто звонил, когда ему нужно было узнать значение какого-то слова. Правда, воспринимал мои ответы всегда неожиданно. Есть, например, в английском слово exit, и 99 процентов людей знают, что оно означает просто "выход". А он его переводил, как "конец пути", переход в вечность.

— А кто из вас раньше оказался в Нью-Йорке?

— Мы уехали из Союза одновременно, в 1972 году. Меня, правда, никто не выгонял. Я просто хотел посмотреть, что такое Запад.
Вообще заграница всех в нашей компании очень привлекала. Из рук в руки передавали журналы "Америка", которые только начали продаваться. Это, конечно, была чистая пропаганда, но нас это не волновало. Вы только представьте: глянцевый, блестящий журнал, а в нем фотография — человек в джинсах (!), в джинсовой рубашке (!) лежит на капоте собственного автомобиля (!). А внизу подпись, что это американский безработный, что он получает пособие 300 долларов и вынужден ездить на старом автомобиле. Поскольку в то время доллар стоил 5 рублей, мы перемножали и думали, что он получает 1500 рублей. И мы все, конечно, хотели быть американскими безработными.

— Но в итоге открыли ресторан на Манхэттене?

— Нет. Сначала я преподавал в университете в Израиле, потом почти полгода работал швейцаром в Нью-Йорке. Правда, моя смена продолжалась с 12 ночи до 8 утра, так что открывать двери было почти некому. А после этого несколько лет продавал картины в единственной тогда "русской" галерее Эдуарда Нахамкина. У него выставлялись все знаменитые теперь художники — от Комара с Меламедом до Целкова и Оскара Рабина.

— А ресторан?

— Это моя жена виновата. Я всегда любил готовить и любил принимать друзей. В галерее Нахамкина всегда толпилось огромное количество художников, но она закрывалась ровно в 6 вечера, и все "переселялись" ко мне: я жил почти напротив.
А в самый разгар разговоров под выпивку с работы приходила моя жена и должна была за нами убирать. Так продолжалось семь лет, пока она не сказала "Если тебе так хочется принимать своих друзей, открой ресторан!" А я подумал, что это не такая плохая идея.
Денег, как обычно, не было, но я привлек какое-то огромное количество инвесторов и в 1986 году открыл "Самовар". А через год, если бы не Бродский, я бы его закрыл.

— Почему?

— Я ничего не знал про этот бизнес. Откуда? Для меня главным было угостить людей, которые пришли ко мне, выпить с ними...Тем более, как мне казалось, мы выбрали хорошее место: на 52-й улице, рядом с бродвейскими театрами, в доме, где жил Фрэнк Синатра. Но театры закрылись, а рядом с нами построили огромный жилой дом, так что даже вывеску ресторана было не разглядеть. Партнеры разбежались, и я собирался закрывать заведение.
И вдруг Иосиф получает Нобелевскую премию! То есть у него появились деньги! Я долго мучился, но в конце концов позвонил ему. А Иосиф очень любил приходить к нам и как-то сразу сказал, что готов стать совладельцем ресторана, вложить деньги и прямо сейчас расскажет об этой идее Мыши — он так называл Барышникова. Ну а поскольку в дело вошел Бродский, согласился и он.
Мы тогда решили, что это будет такой русский клуб. Маленький, симпатичный, для своих. Моя жена, правда, говорила, что мы опять прогорим, потому что друзья не платят, но, похоже, она была неправа. Хотя, конечно, это была такая альтруистическая акция, хотя она сильно помогла мировой литературе: именно в этом ресторане Иосиф начал писать по-английски, пробовал жонглировать языком. Пытался, например, зарифмовать меню "Самовара": Pelmeni for many ("Пельмени для многих"), Vinegret — you won't regret ("Винегрет — не пожалеешь").

— Говорят, что Бродский приехал в Америку, толком не зная языка.

— Ему было невероятно трудно. Он преподавал, готовился к лекциям. И ему нужно было свои невероятные мысли перевести на английский. Я, как лингвист, понимаю, как тяжело он работал. Но все же своего добился. Я не знаю ни одного русского писателя, который смог бы настолько овладеть чужим языком, чтобы писать на нем стихи. Набоков не в счет: все-таки на английском он говорил с детства.
А Иосиф очень точно чувствовал слово. Поэтому, кстати, очень любил говорить на полублатной фене.

— В смысле полюбил после ссылки?

— Нет. На фене он говорил всегда. Он видел в этом что-то настоящее, неподдельное. Поэтому так старательно осваивал блатной жаргон и поэтому в его стихах так часто попадаются уголовные словечки.

— Но внешне он производил впечатление очень мягкого человека.

— На самом деле Иосиф всегда точно знал, с кем и как он хочет общаться. Мог быть очень жестким с чужими и невероятно щедрым с друзьями. Для меня в то время 200 долларов были большими деньгами. А он всем друзьям, которые приезжали из Союза, сразу давал по 1000. И не просто давал: он устраивал им бесконечные лекции в американских университетах, знакомил с издателями и литераторами.

— А он никогда не хотел вернуться?

— Нет. Они здесь в ресторане как-то разговаривали с Мишей Барышниковым о том, что хорошо бы вернуться в Ленинград, но инкогнито! Чтобы никто не знал. Но это было невозможно.
У него осталась любовь к Ленинграду, но осталась и невероятная боль, когда это постыдное правительство не пустило его на похороны родителей. Он мне как-то сказал про власти: "Они обошлись без меня, а я обошелся без них".
Уже в начале 90-х сюда пришел один человек, он был ректором Ленинградского университета, и просто умолил меня позвонить Иосифу. Потому что на следующий день приезжал Собчак и он очень хотел увидеться с Бродским.
Они встретились. Собчак приглашал его приехать, говорил, что ему хотят дать какую-то степень почетную. Иосиф в ответ подарил ему свою книжку, подписав ее "Городскому голове от городского сумасшедшего"...
Хотя, я думаю, что он все же скучал. Поэтому и нашел себе Венецию, место, немного похожее на Ленинград. Но Россию он видеть не хотел и умирать там тоже не хотел, хоть и писал об этом.

— А Бродский как-то участвовал в делах ресторана?

— Нет, конечно. Если не считать того, что он любил у нас поесть. Очень любил пельмени, жареного гуся. Любил пить не простую водку, хотя вообще-то он мог пить все что угодно. Любил укропную, кинзовую, хреновуху...

— То есть знаменитые настойки в "Самоваре" появились при его участии?

— Это моя идея. Как хозяин ресторана я должен подойти к каждому гостю, с кем-то поговорить, с кем-то выпить. Но настойки начались с того, что я выпивал три рюмки обычной водки и пьянел. Я написал своему старому знакомому, у которого огромное собрание книг, и он прислал мне рецепты домашних водок из книги 1802 года... Там настоек триста описывалось. Но все повторить не получилось, просто потому, что нет многих ингредиентов. Красную и черную смородину, например, в Америке трудно найти, почки всякие... Хотя в отличие от обычной водки такой настойки можно и десять рюмок выпить.

— Бродский вас в этом поддерживал?

— Конечно! У него с детства было больное сердце, но он никогда не обращал на это внимания. Курил сигареты, откусывал и выплевывал фильтр, например. Говорил, что именно так и надо. Бросил курить и продержался, по-моему, дня три...
Он, кстати, иногда устраивал в "Самоваре" удивительные концерты. Очень любил петь, но, надо признаться, делал это чудовищно. Зато самозабвенно. Выходил к роялю и пел русские народные песни.
Но, главное, что сделал Иосиф для "Самовара", это то, что и он, и Миша Барышников приглашали сюда своих друзей. Я не знаю другого места, которое могло бы похвастаться тем, что в нем бывали Лайза Минелли, Булат Окуджава, Барбра Стрейзанд, Василий Аксенов, Николь Кидман, Мстислав Ростропович, Мишель Легран, Юз Алешковский, Жерар Депардье, Белла Ахмадулина, Милош Форман и еще сотни лучших людей. Поэт Анатолий Найман написал о ресторане и его гостях целую книгу "Роман с самоваром".

А самый великий поэт столетия — Иосиф Бродский посвятил обыкновенному ресторану свои стихи. Например, такие:

Зима! Что делать нам в Нью-Йорке?
Он холоднее, чем луна.
Возьмем себе чуть-чуть икорки
И водочки на ароматной корке...
Погреемся у Каплана.

Беседовал Кирилл Белянинов, Нью-Йорк.
(Журнал «Огонёк» № 20 (5130) от 24.05.2010)


Добавлено через 5 минут
Писатель, журналист Фрида Вигдорова (1915-1965) вела стенограмму двух судебных заседаний над Иосифом Бродским 18 февраля и 13 марта 1964 года. Документ получил огромный резонанс: с его появления и распространения принято вести отсчет самиздата. В 1988 году текст стенограммы был опубликован в "Огоньке" (N 14)

(...) Судья: А вообще, какая ваша специальность?

Бродский: Поэт, поэт-переводчик.

Судья: А кто это признал, что вы поэт? Кто причислил вас к поэтам?

Бродский: Никто. (Без вызова.) А кто причислил меня к роду человеческому?

Судья: А вы учились этому?

Бродский: Чему?

Судья: Чтобы быть поэтом? Не пытались кончить вуз, где готовят... где учат...

Бродский: Я не думал... я не думал, что это дается образованием.

Судья: А чем же?

Бродский: Я думаю, это... (растерянно)... от Бога...

(...) Судья: Лучше, Бродский, объясните суду, почему вы в перерывах между работами не трудились?

Бродский: Я работал. Я писал стихи.

Судья: Но это не мешало вам трудиться.

Бродский: А я трудился. Я писал стихи.

Судья: Но ведь есть люди, которые работают на заводе и пишут стихи. Что вам мешало так поступать?

Бродский: Но ведь люди не похожи друг на друга. Даже цветом волос, выражением лица...

Судья: Это не ваше открытие. Это всем известно. А лучше объясните, как расценить ваше участие в нашем великом поступательном движении к коммунизму?

Бродский: Строительство коммунизма — это не только стояние у станка и пахота земли. Это и интеллигентный труд, который...

Судья: Оставьте высокие фразы! Лучше ответьте: как вы думаете строить свою трудовую деятельность на будущее?

Бродский: Я хотел писать стихи и переводить. Но если это противоречит каким-то общепринятым нормам, я поступлю на постоянную работу и все равно буду писать стихи.

(Журнал «Огонёк» № 20 (5130) от 24.05.2010)

Евгений 25.05.2010 11:34

Иосиф Бродский. "Рембрандт. Офорты"
 
Вложений: 1
I

"Он был настолько дерзок, что стремился
познать себя..." Не больше и не меньше,
как самого себя.
Для достиженья этой
недостижимой цели он сначала
вооружился зеркалом, но после,
сообразив, что главная задача
не столько в том, чтоб видеть, сколько в том,
чтоб рассказать о виденном голландцам,
он взялся за офортную иглу
и принялся рассказывать.
О чем же
он нам поведал? Что он увидал?

Читать дальше... 
Он обнаружил в зеркале лицо, которое
само в известном смысле
есть зеркало.
Любое выраженье
лица --лишь отражение того,
что происходит с человеком в жизни.
А происходит разное:
сомненья,
растерянность, надежды, гневный смех --
как странно видеть, что одни и те же
черты способны выразить весьма
различные по сути ощущенья.
Еще страннее, что в конце концов
на смену гневу, горечи, надеждам
и удивлению приходит маска
спокойствия --такое ощущенье,
как будто зеркало от всех своих
обязанностей хочет отказаться
и стать простым стеклом, и пропускать
и свет и мрак без всяческих препятствий.

Таким он увидал свое лицо.
И заключил, что человек способен
переносить любой удар судьбы,
что горе или радость в равной мере
ему к лицу: как пышные одежды
царя. И как лохмотья нищеты.
Он все примерил и нашел, что все,
что он примерил, оказалось впору.

II

И вот тогда он посмотрел вокруг.
Рассматривать других имеешь право
лишь хорошенько рассмотрев себя.
И чередою перед ним пошли
аптекари, солдаты, крысоловы,
ростовщики, писатели, купцы --
Голландия смотрела на него
как в зеркало. И зеркало сумело
правдиво --и на многие века --
запечатлеть Голландию и то, что
одна и та же вещь объединяет
все эти -- старые и молодые -- лица;
и имя этой общей вещи --свет.

Не лица разнятся, но свет различен:
Одни, подобно лампам, изнутри
освещены. Другие же -- подобны
всему тому, что освещают лампы.
И в этом --суть различия.
Но тот,
кто создал этот свет, одновременно
(и не без оснований) создал тень.
А тень не просто состоянье света,
но нечто равнозначное и даже
порой превосходящее его.

Любое выражение лица --
растерянность, надежда, глупость, ярость
и даже упомянутая маска
спокойствия --не есть заслуга жизни
иль самых мускулов лица, но лишь
заслуга освещенья.
Только эти
две вещи --тень и свет -- нас превращают
в людей.

Неправда?
Что ж, поставьте опыт:
задуйте свечи, опустите шторы.
Чего во мраке стоят ваши лица?

III

Но люди думают иначе. Люди
считают, что они о чем-то спорят,
поступки совершают, любят, лгут,
пророчествуют даже.
Между тем,
они всего лишь пользуются светом
и часто злоупотребляют им,
как всякой вещью, что досталась даром.
Одни порою застят свет другим.
Другие заслоняются от света.
А третьи норовят затмить весь мир
своей персоной --всякое бывает.
А для иных он сам внезапно гаснет.

IV

И вот когда он гаснет для того,
кого мы любим, а для нас не гаснет
когда ты можешь видеть только лишь
тех, на кого ты и смотреть не хочешь
(и в том числе, на самого себя),

тогда ты обращаешь взор к тому,
что прежде было только задним планом
твоих портретов и картин --
к земле...

Трагедия окончена. Актер
уходит прочь. Но сцена --остается
и начинает жить своею жизнью.

Что ж, в виде благодарности судьбе
изобрази со всею страстью сцену.

Ты произнес свой монолог. Она
переживет твои слова, твой голос
и гром аплодисментов, и молчанье,
столь сильно осязаемое после
аплодисментов. А потом --тебя,
все это пережившего.

V

Ну, что ж,
ты это знал и раньше. Это -- тоже
дорожка в темноту.
Но так ли надо
страшиться мрака? Потому что мрак
всего лишь форма сохраненья света
от лишних трат, всего лишь форма сна,
подобье передышки.
А художник --
художник должен видеть и во мраке.

Что ж, он и видит. Часть лица.
Клочок какой-то ткани. Краешек телеги.
Затылок чей-то. Дерево. Кувшин.
Все это как бы сновиденья света,
уснувшего на время крепким сном.

Но рано или поздно он проснется.

1971

БРОДСКИЙ (Brodsky), Иосиф

24 мая 1940 г. – 28 января 1996 г.

Иосиф Александрович Бродский родился 24 мая 1940 года в Ленинграде. Стихи начал писать с 16 лет. Именно 1957 годом датировано одно из его знаменитых стихотворений: «Прощай, позабудь, не обессудь...». Анна Ахматова предсказала ему славную судьбу и тяжелую жизнь. В 1964 году заботами бдительной ленинградской общественности против поэта было возбуждено уголовное дело по обвинению в тунеядстве. Его арестовали, судили и приговорили к пятилетней ссылке в Архангельскую область. В 1965 году Бродскому все-таки разрешают вернуться в Ленинград. В 1966 и 1967 годах в Ленинграде опубликованы 4 его поэмы, однако большинство поэтических произведений И. Бродского передавались на Запад, где вышли «Стихотворения и поэмы» (1965), «Остановка в пустыне» (1970).

В 1972 году ему приходится эмигрировать. После Вены и Лондона он переезжает в США. Пишет стихи, прозу, причем на двух языках, преподает в университете. Переводит на русский язык английских поэтов-метафизиков и польского поэта-эмигранта Чеслава Милоша. Становится одной из центральных фигур сразу в двух культурах – российской и американской. Его интонации оказались заразительными для подавляющего большинства современных русских поэтов, а сборник эссе «Меньше чем единица» был в 1986 году признан лучшей литературно-критической книгой в США.

И.Бродскому присуждается звание профессора в Мичиганском университете, а также в колледже им. Смита, Королевском колледже, Колумбийском университете в Нью-Йорке и Кембриджском университете. В 1978 г. он становится также профессором литературы и почетным доктором Йельского университета. С 1979 г. И. Бродский – член Американской академии искусств и литературы.

Поэзия И.Бродского отличается исключительным мастерством, философской глубиной, яркой иронией и метким остроумием. В духе романтического сарказма он противопоставляет одинокого человека враждебности мира в поэтических сборниках «Остановка в пустыне» (1970), «Часть речи» (1977), «Урания» (1987). Вышли книги «Конец прекрасной эпохи» (1977), «Римские элегии» (1982), «Новые стансы к Августе» (1983), «Заметки папоротника» (1990), «На околицах Атлантиды» (1992).
В 1987 г. И.Бродскому была присуждена Нобелевская премия по литературе «за многогранное творчество, отмеченное остротой мысли и глубокой поэтичностью». В 1992-м ему присвоено звание поэт-лауреат США.

И.Бродский умер в США 28 января 1996 г., завещал похоронить его в Венеции.

Vladimir 25.05.2010 11:40

Вчера по культуре-К показали документальный фильм о Бродском - суть закадровое интервью с видеорядом из хроник и фотографий. В конце Бродского спрашивают Бродского, верит ли он в приметы. В ответ: "Нет, я не суеверный, хотя большинство неприятностей у меня случалось в конце января". На этом разговор заканчивается. И финальный титр: "Иосиф Бродский умер 28 января 1996 года".

Игорь Гурьев 25.05.2010 14:17

Цитата:

Сообщение от Vladimir (Сообщение 1120641)
"Иосиф Бродский умер 28 января 1996 года".

Ровно через 10 лет после того, как взорвался "Челленджер". День в день.

ранжер 26.05.2010 00:07

http://malutka-du.livejournal.com/

бродский как зеркало русского провинциализма

Нерв, суть, стержень, экзистенция, квинтэссенция Бродского – провинциализм. Точнее – идеология, мироощущение и мировоззрение провинциализма.

Бродский – больше чем поэт. Он лидер и идеолог целого направления в современной культуре – провинциализма.

Собственно, тот факт, что он родился в провинциальном городе Ленинграде, говорит сам за себя. И даже можно было бы не продолжать.

Для культурного москвича невозможно представить более провинциального города, воплотившего в себе всю идеологию провинциализма, чем «Питер».

Ленинград превратился в безнадежно отстойную провинцию как только потерял статус столицы. Деградировал мгновенно, не продержался и нескольких месяцев.

Бродский и команда единомышленников из его поколения поняли, в какой помойке оказались. Поэтому поставили перед собой задачу превратить собственную ущербность и уебищность в торжество Нобелевской премии.

Удалось.

Как?

Пришлось постараться.

Команда Бродского прекрасно представляла, что существует огромное непаханое поле – безбрежная помойка-супердержава СССР – от Калининграда через Киев, Азию и до Владивостока. Ненавистным пятном, которое невозможно было вывести, смотрелась Москва – «столица», где в отличие от стального небытия вовсю бурлила интеллектуально-метафизическая жизнь.
Читать дальше... 

Противоречия между столичной (в том числе культурной) жизни и провинциальной были кричащими, вопиющими. Особенно что касается современной культуры. В Питере вообще понятия не имели, кто такой Мамлеев. Да и вообще ни о чем не имели понятия.

Бродский понимал, что соваться в Москву, а тем более ее покорять для поэта его уровня – бессмысленно. Мальчику из провинции не по зубам столичные зубры. Культурное пространство Москвы плотно оккупировали нешуточные гении. От Губанова, Мамлеева, Зверева, Рабина, Лимонова до Гладилина-Аксенова-Евтушенко. Далее – везде и повсюду, в каждой квартире (подвале, на чердаке, в котельной, лифтерской) – по пророку, причем не с провинциальным, а со столичным менталитетом. Бродский отдавал себе отчет, что он далеко не Суворов, чтобы брать неприступные крепости.

Для команды Бродского не было других вариантов, как проделать поистине титаническую работу, идеологически прибрав к рукам все, что не Москва – проще говоря провинцию, стать лидером периферии, обобщить и возвести в абсолют идеологию второсортности, провозгласить себя знаменем и вождем маргиналов, но – с дерзкой ориентацией на Нобелевку.

Сказано – сделано.

Бродский как прирожденный бухгалтер сел и просчитал, что и как надо писать и делать, чтобы СТАТЬ (ИМЕТЬ ПРАВО ПОЗИЦИОНИРОВАТЬ СЕБЯ) как идеолога, альтернативного московскому авангарду.

Понятно, что Москва всегда была слаба в отношении интеллекта. Ну какие из нас «интеллектуалы». Тем более – в 60-е – 70-е годы. Мы были – шаманами, обличителями, глашатаями, пророками, юродивыми.

Бродский понял, что для победы необходимо всего лишь противопоставить столичному иррационализму – строгий классический рационализм, облаченный в форму «ритмизированной, зомбирующей эрудиции» – как бесконечной постмодернистской игры словами, образами, понятиями, категориями, смыслами. Этакий постмодернистский нон-стоп.

Пипл схавает, потому что учительница литературы из Рязани, прочитав Губанова или Мамлеева, не спит по ночам. Поэтому целесообразнее предложить ей умную, полную метафор, но абсолютно дистилированную поэзию.

Гениальное изобретение Бродского стало идеальной наживкой для ущербной части «интеллектуалов» – кому не по силам читать «страшное», а больше нравится разгадывать «ребусы» и «кроссворды».

Чем предложить друзьям скрасить досуг, препарируя чей-то бесхозный труп или на худой конец заняться групповым сексом с приглашенными бомжами, куда «этичнее» и пристойнее поиграть в головоломки типа кубиков Рубика.

Главное – совершенно стерильно и безопасно для женской и детской психики и заодно создает имитацию умственной деятельности.

Объясню популярно. Сегодня место Бродского полноправно занимает Д.Быков. Абсолютно равный и единосущный ему литературный деятель по всем ипостасям. Разве что «его» Нобелевка досталась Бродскому. Однако никто не сомневается, что он получит миллион других премий, которые в конце концов уравновесят чашу весов.

Кстати, необъяснимая тяга и любовь Бродского к Венеции объясняется именно его неистребимым, животным провинциализмом. К тому времени, как Бродский приехал в Венецию, город, как и вся Европа, превратился в безнадежную провинцию и помойку. Более отстойного «бывшего» города в Европе невозможно представить. Естественно, пристрастием к Венеции Бродский в очередной раз доказал, что он – певец и идеолог ПРОВИНЦИИ в наиболее убогом ее воплощении. В страсти Бродского к Венеции воплотился его комплекс провинциала, панически боящегося столиц с их бурной культурно-художественной жизнью.

Даже, как мне рассказывали, похоронили Великого Поэта на какой-то помойке, чему он был заранее безмерно рад.

Подвиг Бродского в том, что в своем творчестве он обобщил и аккумулировал всю квинтэссенцию провинциального мышления, представленного в современной культуре, ОПРАВДАЛ СУЩЕСТВОВАНИЕ ИДЕОЛОГИИ ПРОВИНЦИАЛИЗМА, наделил ее максимальным величием и блеском интеллекта и в конце концов получил за верность служению идее и выполненной задачи Нобелевскую премию.

Его современникам – столичным жителям – Нобелевку не дали – опять же из соображений все той же довлеющей над всеми нами политкорректности – мол, гуманитарнее будет отметить гения из провинции, а столица – как всегда подождет. В Москве и без того все гении на виду. Куда они денутся, купаясь в лучах славы и успеха без всяких Нобелевок. Гуманнее будет отметить и наградить кого-нибудь «из трущоб».

LCR 26.05.2010 02:01

Как Вы можете, Ранжер?

Как Вы можете сравнивать Бродского с Лимоновым, способным, конечно, очень способным, но таким... в общем, малоинтересным нарциссом, с Мамлеевым, которого мне хочется назвать просто графоманом?

Бродский - Поэт (вот уж при чьем рождении не обошлось без Муз, да что там Музы, при родах наверняка присутствовал сам Аполлон), поэт, каких в столетие появляется горстка. Как можно остаться равнодушным к его запинающемуся многословию, его высокой косноязычности, к его сосредоточенности и серьезности, к его обстоятельности, к его абсолютной честности? Его поэзия действует на меня как наркотик, она погружает меня в эйфорию.

Кстати, этот самый Ленинград дал нам не только Бродского, но и Виктора Кривулина, Лену Шварц - не так уж плохо для "безнадежно отстойной провинции".

В Москве поэзия была другая. Позия в Москве, замечательная - это Холин-Некрасов-Пригов-Сатуновский, Гена Айги, гулявший сам по себе, и я их очень люблю, но Бродский, Бродский - это целый мир...

Я не хочу вступать в спор. Мне только важно было сказать, что согласиться я с Вами не могу.

Читать дальше... 
Исаак и Авраам (1963)

М. Б.

"Идем, Исак. Чего ты встал? Идем".
"Сейчас иду". -- Ответ средь веток мокрых
ныряет под ночным густым дождем,
как быстрый плот -- туда, где гаснет окрик.

По-русски Исаак теряет звук.
Ни тень его, ни дух (стрела в излете)
не ропщут против буквы вместо двух
в пустых устах (в его последней плоти).
Другой здесь нет -- пойди ищи-свищи.
И этой также -- капли, крошки, малость.
Исак вообще огарок той свечи,
что всеми Исааком прежде звалась.
И звук вернуть возможно -- лишь крича:
"Исак! Исак!" -- и это справа, слева:
"Исак! Исак!" -- и в тот же миг свеча
колеблет ствол, и пламя рвется к небу.

Совсем иное дело -- Авраам.
Холмы, кусты, врагов, друзей составить
в одну толпу, кладбища, ветки, храм --
и всех потом к нему воззвать заставить --
ответа им не будет. Будто слух
от мозга заслонился стенкой красной
с тех пор, как он утратил гласный звук
и странно изменился шум согласной.
От сих потерь он, вместо града стрел,
в ответ им шлет молчанье горла, мозга.
Здесь не свеча -- здесь целый куст сгорел.
Пук хвороста. К чему здесь ведра воска?

"Идем же, Исаак". -- "Сейчас иду".
"Идем быстрей". -- Но медлит тот с ответом.
"Чего ты там застрял?" -- "Постой". -- "Я жду".
(Свеча горит во мраке полным светом).
"Идем. Не отставай". -- "Сейчас, бегу".
С востока туч ползет немое войско.
"Чего ты встал?" -- "Глаза полны песку".
"Не отставай". -- "Нет-нет". -- "Иди, не бойся".

В пустыне Исаак и Авраам
четвертый день пешком к пустому месту
идут одни по всем пустым холмам,
что зыблются сродни (под ними) тесту.
Но то песок. Один густо песок.
И в нем трава (коснись -- обрежешь палец),
чей корень -- если б был -- давно иссох.
Она бредет с песком, трава-скиталец.
Ее ростки имеют бледный цвет.
И то сказать -- откуда брать ей соки?
В ней, как в песке, ни капли влаги нет.
На вкус она -- сродни лесной осоке.
Кругом песок. Холмы песка. Поля.
Холмы песка. Нельзя их счесть, измерить.
Верней -- моря. Внизу, на дне, земля.
Но в это трудно верить, трудно верить.
Холмы песка. Барханы -- имя им.
Пустынный свод небес кружит над ними.
Шагает Авраам. Вослед за ним
ступает Исаак в простор пустыни.
Садится солнце, в спину бьет отца.
Кружит песок. Прибавил ветер скорость.
Холмы, холмы. И нету им конца.
"Сынок, дрова с тобою?" -- "Вот он, хворост".
Волна пришла и вновь уходит вспять.
Как долгий разговор, смолкает сразу,
от берега отняв песчинку, пядь
остатком мысли -- нет, остатком фразы.
Но нет здесь брега, только мелкий след
двух путников рождает сходство с кромкой
песка прибрежной, -- только сбоку нет
прибрежной пенной ленты -- нет, хоть скромной.
Нет, здесь валы темны, светлы, черны.
Здесь море справа, слева, сзади, всюду.
И путники сии -- челны, челны,
вода глотает след, вздымает судно.
"А трут, отец, с тобою?" -- "Вот он, трут".
Не видно против света, смутно эдак...
Обоих их склоняя, спины трут
сквозь ткань одежд вязанки темных темных веток.
Но Авраам несет еще и мех
с густым вином, а Исаак в дорогу,
колодцы встретив, воду брал из всех.
На что они сейчас похожи сбоку?
С востока туча застит свод небес.
Выдергивает ветер пики, иглы.
Зубчатый фронт, как будто черный лес,
над Исааком, все стволы притихли.
Просветы гаснут. Будто в них сошлись
лесные звери -- спины свет закрыли.
Сейчас они -- по вертикали -- вниз
помчат к пескам, раскинут птицы крылья.
И лес растет. Вершины вверх ползут...
И путники плывут, как лодки в море.
Барханы их внизу во тьму несут.
Разжечь костер им здесь придется вскоре.

Еще я помню: есть одна гора.
Там есть тропа, цветущих вишен арка
висит над ней, и пар плывет с утра:
там озеро в ее подножьи, largo
волна шуршит и слышен шум травы.
Тропа пуста, там нет следов часами.
На ней всегда лежит лишь тень листвы,
а осенью -- ложатся листья сами.
Крадется пар, вдали блестит мысок,
беленый ствол грызут лесные мыши,
и ветви, что всегда глядят в песок,
склоняются к нему все ближе, ниже.
Как будто жаждут знать, что стало тут,
в песке тропы с тенями их родными,
глядят в упор, и как-то вниз растут,
сливаясь на тропе навечно с ними.
Пчела жужжит, блестит озерный круг,
плывет луна меж тонких веток ночи,
тень листьев двух, как цифра 8, вдруг
в безумный счет свергает быстро рощу.

Внезапно Авраам увидел куст.
Густые ветви стлались низко-низко.
Хоть горизонт, как прежде, был здесь пуст,
но это означало: цель их близко.
"Здесь недалеко", -- куст шепнул ему
почти в лицо, но Авраам, однако,
не подал вида и шагнул во тьму.
И точно -- Исаак не видел знака.
Он, голову подняв, смотрел туда,
где обнажались корни чащи мрачной,
разросшейся над ним -- и там звезда
средь них (корней) зажгла свой свет прозрачный.
Еще одна. Минуя их, вдали
комки "земли" за "корнем" плыли слепо.
И наконец они над ним прошли.
Виденье леса прочь исчезло с неба.
И только вот теперь он в двух шагах
заметил куст (к отцу почуяв зависть).
Он бросил хворост, стал и сжал в руках
бесцветную листву, в песок уставясь.

По сути дела, куст похож на все.
На тень шатра, на грозный взрыв, на ризу,
на дельты рек, на луч, на колесо --
но только ось его придется книзу.
С ладонью сходен, сходен с плотью всей.
При беглом взгляде ленты вен мелькают.
С народом сходен -- весь его рассей,
но он со свистом вновь свой ряд смыкает.
С ладонью сходен, сходен с сотней рук.
(Со всею плотью -- нет в нем только речи,
но тот же рост, но тот же мир вокруг).
Весною в нем повсюду свечи, свечи.
"Идем скорей". -- "Постой". -- "Идем". -- "Сейчас".
"Идем, не стой", -- (под шапку, как под крышу).
"Давай скорей", -- (упрятать каждый глаз).
"Идем быстрей. Пошли". -- "Сейчас". -- "Не слышу".
Он схож с гнездом, во тьму его птенцы,
взмахнув крылом зеленым, мчат по свету.
Он с кровью схож -- она во все концы
стремит свой бег (хоть в нем возврата нету).
Но больше он всего не с телом схож,
а схож с душой, с ее путями всеми.
Движенье в них, в них точно та же дрожь.
Смыкаются они, а что в их сени?
Смыкаются и вновь спешат назад.
Пресечь они друг друга здесь не могут.
Мешаются в ночи, вблизи скользят.
Изогнуты суставы, лист изогнут.
Смыкаются и тотчас вспять спешат,
ныряют в темноту, в пространство, в голость,
а те, кто жаждет прочь -- тотчас трещат
и падают -- и вот он, хворост, хворост.
И вновь над ними ветер мчит свистя.
Оставшиеся -- вмиг -- за первой веткой
склоняются назад, шурша, хрустя,
гонимые в клубок пружиной некой.
Все жаждет жизни в этом царстве чувств:
как облик их, с кустом пустынным схожий,
колеблет ветер здесь не темный куст,
но жизни вид, по всей земле прохожий.
Не только облик (чувств) -- должно быть, весь
огромный мир -- грубей, обширней, тоньше,
стократ сильней (пышней) -- столпился здесь.
"Эй, Исаак. Чего ты встал? Идем же".
Кто? Куст. Что? Куст. В нем больше нет корней.
В нем сами буквы больше слова, шире.
"К" с веткой схоже, "У" -- еще сильней.
Лишь "С" и "Т в другом каком-то мире.
У ветки "К" отростков только два,
а ветка "У" -- всего с одним суставом.
Но вот урок: пришла пора слова
учить по форме букв, в ущерб составам.
"Эй, Исаак!" -- "Сейчас, иду. Иду".
(Внутри него горячий пар скопился.
Он на ходу поднес кувшин ко рту,
но поскользнулся, -- тот упал, разбился).
Ночь. Рядом с Авраамом Исаак
ступает по барханам в длинном платье.
Взошла луна, и каждый новый шаг
сверкает, как сребро в песчаном злате.
Холмы, холмы. Не видно им конца.
Не видно здесь нигде предметов твердых.
Все зыбко, как песок, как тень отца.
Неясный гул растет в небесных сверлах.
Блестит луна, синеет густо даль.
Сплошная тень, исчез бесследно ветер.
"Далеко ль нам, отец?" -- "О нет, едва ль",
не глядя, Авраам тотчас ответил.
С бархана на бархан и снова вниз,
по сторонам поспешным шаря взглядом,
они бредут. Кусты простерлись ниц,
но все молчат: они идут ведь рядом.
Но Аврааму ясно все и так:
они пришли, он туфлей ямки роет.
Шуршит трава. Теперь идти пустяк.
Они себе вот здесь ночлег устроят.
"Эй, Исаак. Ты вновь отстал. Я жду".
Он так напряг глаза, что воздух сетчат
почудился ему -- и вот: "Иду.
Мне показалось, куст здесь что-то шепчет".
"Идем же". -- Авраам прибавил шаг.
Луна горит. Все небо в ярких звездах
молчит над ним. Простор звенит в ушах.
Но это только воздух, только воздух.
Песок и тьма. Кусты простерлись ниц.
Все тяжелей влезать им с каждым разом.
Бредут, склонясь. Совсем не видно лиц.
...И Авраам вязанку бросил наземь.

Они сидят. Меж них горит костер.
Глаза слезятся, дым клубится едкий,
а искры прочь летят в ночной простор.
Ломает Исаак сухие ветки.
Став на колени, их, склонясь вперед,
подбросить хочет: пламя стало утлым.
Но за руку его отец берет:
"Оставь его, нам хворост нужен утром.
Нарви травы". -- Устало Исаак
встает и, шевеля с трудом ногами,
бредет в барханы, где бездонный мрак
со всех сторон, а сзади гаснет пламя.
Отломленные ветки мыслят: смерть
настигла их -- теперь уж только время
разлучит их, не то, что плоть, а твердь;
однако, здесь их ждет иное бремя.
Отломленные ветви мертвым сном
почили здесь -- в песке нагретом, светлом.
Но им еще придется стать огнем,
а вслед за этим новой плотью -- пеплом.
И лишь когда весь пепел в пыль сотрут
лавины сих песчаных орд и множеств, --
тогда они, должно быть, впрямь умрут,
исчезнув, сгинув, канув, изничтожась.
Смерть разная и эти ветви ждет.
Отставшая от леса стая волчья
несется меж ночных пустот, пустот,
и мечутся во мраке ветви молча.
Вернулся Исаак, неся траву.
На пальцы Авраам накинул тряпку:
"Подай сюда. Сейчас ее порву".
И быстро стал крошить в огонь охапку.
Чуть-чуть светлей. Исчез из сердца страх.
Затем раздул внезапно пламя ветер.
"Зачем дрова нам утром?" -- Исаак
потом спросил и Авраам ответил:
"Затем, зачем вообще мы шли сюда
(ты отставал и все спешил вдогонку,
но так как мы пришли, пришла беда) --
мы завтра здесь должны закласть ягненка.
Не видел ты алтарь там, как ходил
искать траву?" -- "Да что там можно видеть?
Там мрак такой, что я от мрака стыл.
Один песок". -- "Ну, ладно, хочешь выпить?"
И вот уж Авраам сжимает мех
своей рукой, и влага льется в горло;
глаза же Исаака смотрят вверх:
там все сильней гудят, сверкая, сверла.
"Достаточно", -- и он отсел к огню,
отерши рот коротким жестом пьяниц.
Уж начало тепло склонять ко сну.
Он поднял взгляд во тьму -- "А где же агнец?"
Огонь придал неясный блеск глазам,
услышал он ответ (почти что окрик):
"В пустыне этой... Бог ягненка сам
найдет себе... Господь, он сам усмотрит..."
Горит костер. В глазах отца янтарь.
Играет взгляд с огнем, а пламя -- с взглядом.
Блестит звезда. Все ближе сонный царь
подходит к Исааку. Вот он рядом.
"Там жертвенник давнишний. Сложен он
давным-давно... Не помню кем, однако".
Холмы песка плывут со всех сторон,
как прежде, -- будто куст не подал знака.

Горит костер. Вернее, дым к звезде
сквозь толщу пепла рвется вверх натужно.
Уснули все и вся. Покой везде.
Не спит лишь Авраам. Но так и нужно.
Спит Исаак и видит сон такой:
Безмолвный куст пред ним ветвями машет.
Он сам коснуться хочет их рукой,
но каждый лист пред ним смятенно пляшет.
Кто: Куст. Что: Куст. В нем больше нет корней.
В нем сами буквы больше слова, шире.
"К" с веткой схоже, "У" -- еще сильней.
Лишь "С" и "Т" -- в другом каком-то мире.
Пред ним все ветви, все пути души
смыкаются, друг друга бьют, толпятся.
В глубоком сне, во тьме, в сплошной тиши,
сгибаются, мелькают, ввысь стремятся.
И вот пред ним иголку куст вознес.
Он видит дальше: там, где смутно, мглисто
тот хворост, что он сам сюда принес,
срастается с живою веткой быстро.
И ветви все длинней, длинней, длинней,
к его лицу листва все ближе, ближе.
Земля блестит, и пышный куст над ней
возносится пред ним во тьму все выше.
Что ж "С и "Т" -- а КУст пронзает хмарь.
Что ж "С и "Т" -- все ветви рвутся в танец.
Но вот он понял: "Т" -- алтарь, алтарь,
А "С" лежит на нем, как в путах агнец.
Так вот что КУСТ: К, У, и С, и Т.
Порывы ветра резко ветви кренят
во все концы, но встреча им в кресте,
где буква "Т" все пять одна заменит.
Не только "С" придется там уснуть,
не только "У" делиться после снами.
Лишь верхней планке стоит вниз скользнуть,
не буква "Т" -- а тотчас КРЕСТ пред нами.
И ветви, видит он, длинней, длинней.
И вот они его в себя прияли.
Земля блестит -- и он плывет над ней.
Горит звезда...
На самом деле -- дали
рассвет уже окрасил в желтый цвет,
и Авраам, ему связавши тело,
его понес туда, откуда след
протоптан был сюда, где пламя тлело.
Весь хворост был туда давно снесен,
и Исаака он на это ложе
сложил сейчас -- и все проникло в сон,
но как же мало было с явью схоже.
Он возвратился, сунул шерсть в огонь.
Та вспыхнула, обдавши руку жаром,
и тотчас же вокруг поплыла вонь;
и Авраам свой нож с коротким жалом
достал (почти оттуда, где уснул
тот нож, которым хлеб резал он в доме...)
"Ну что ж, пора", -- сказал он и взглянул:
на чем сейчас лежат его ладони?
В одной -- кинжал, в другой -- родная плоть.
"Сейчас соединю..." -- и тут же замер,
едва пробормотав: "Спаси, Господь". --
Из-за бархана быстро вышел ангел.

"Довольно, Авраам", -- промолвил он,
и тело Авраама тотчас потным
внезапно стало, он разжал ладонь,
нож пал на землю, ангел быстро поднял.
"Довольно, Авраам. Всему конец.
Конец всему, и небу то отрадно,
что ты рискнул, -- хоть жертве ты отец.
Ну, с этим все. Теперь пойдем обратно.
Пойдем туда, где все сейчас грустят.
Пускай они узрят, что в мире зла нет.
Пойдем туда, где реки все блестят,
как твой кинжал, но плоть ничью не ранят.
Пойдем туда, где ждут твои стада
травы иной, чем та, что здесь; где снится
твоим шатрам тот день, число когда
твоих детей с числом песка сравнится.
Еще я помню: есть одна гора.
В ее подножьи есть ручей, поляна.
Оттуда пар ползет наверх с утра.
Всегда шумит на склоне роща рьяно.
Внизу трава из русла шумно пьет.
Приходит ветер -- роща быстро гнется.
Ее листва в сырой земле гниет,
потом весной опять наверх вернется.
На том стоит у листьев сходство тут.
Пройдут года -- они не сменят вида.
Стоят стволы, меж них кусты растут.
Бескрайних туч вверху несется свита.
И сонмы звезд блестят во тьме ночей,
небесный свод покрывши часто, густо.
В густой траве шумит волной ручей,
и пар в ночи растет по форме русла.
Пойдем туда, где все кусты молчат.
Где нет сухих ветвей, где птицы свили
гнездо из трав. А ветви, что торчат
порой в кострах -- так то с кустов, живые.
Твой мозг сейчас, как туча, застит мрак.
Открой глаза -- здесь смерти нет в помине.
Здесь каждый куст -- взгляни -- стоит, как знак
стремленья вверх среди равнин пустыни.
Открой глаза: небесный куст в цвету.
Взгляни туда: он ждет, чтоб ты ответил.
Ответь же, Авраам, его листу --
ответь же мне -- идем". Поднялся ветер.
"Пойдем же, Авраам, в твою страну,
где плоть и дух с людьми -- с людьми родными,
где все, что есть, живет в одном плену,
где все, что есть, стократ изменит имя.
Их больше станет, но тем больший мрак
от их теней им руки, ноги свяжет.
Но в каждом слове будет некий знак,
который вновь на первый смысл укажет.
Кусты окружат их, поглотит шаг
трава полей, и лес в родной лазури
мелькнет, как Авраам, как Исаак.
Идемте же. Сейчас утихнет буря.
Довольно, Авраам, испытан ты.
Я нож забрал -- тебе уж он не нужен.
Холодный свет зари залил кусты.
Идем же, Исаак почти разбужен.
Довольно, Авраам. Испытан. Все.
Конец всему. Все ясно. Кончим. Точка.
Довольно, Авраам. Открой лицо.
Достаточно. Теперь все ясно точно".

Стоят шатры, и тьма овец везде.
Их тучи здесь, -- нельзя их счесть. К тому же
они столпились здесь, как тучи те,
что отразились тут же рядом в луже.
Дымят костры, летают сотни птиц.
Грызутся псы, костей в котлах им вдоволь.
Стекает пот с горячих красных лиц.
Со всех сторон несется громкий говор.
На склонах овцы. Рядом тени туч.
Они ползут навстречу: солнце встало.
Свергаются ручьи с блестящих круч.
Верблюды там в тени лежат устало.
Шумят костры, летают тыщи мух.
В толпе овец оса жужжит невнятно.
Стучит топор. С горы глядит пастух:
шатры лежат в долине, словно пятна.
Сквозь щелку входа виден ком земли.
Снаружи в щель заметны руки женщин.
Сочится пыль и свет во все углы.
Здесь все полно щелей, просветов, трещин.
Никто не знает трещин, как доска
(любых пород -- из самых прочных, лучших, --
пускай она толста, длинна, узка),
когда разлад начнется между сучьев.
В сухой доске обычно трещин тьма.
Но это все пустяк, что есть снаружи.
Зато внутри -- смола сошла с ума,
внутри нее дела гораздо хуже.
Смола засохла, стала паром вся,
ушла наружу. В то же время место,
оставленное ей, ползет кося, --
куда, -- лишь одному ему известно.
Вонзаешь нож (надрез едва ль глубок)
и чувствуешь, что он уж в чей-то власти.
Доска его упорно тянет вбок
и колется внезапно на две части.
А если ей удастся той же тьмой
и сучья скрыть, то бедный нож невольно,
до этих пор всегда такой прямой,
вдруг быстро начинает резать волны.
Все трещины внутри сродни кусту,
сплетаются, толкутся, тонут в спорах,
одна из них всегда твердит: "расту",
и прах смолы пылится в темных порах.
Снаружи он как будто снегом скрыт.
Одна иль две -- чернеют, словно окна.
Однако, "вход" в сей дом со "стенкой" слит.
Поземка намела сучки, волокна.
От взора скрыт и крепко заперт вход.
Но нож всегда (внутри, под ней, над нею)
останется слугою двух господ:
ладони и доски' -- и кто сильнее...
Не говоря о том уж, "в чьих глазах".
Пылится свет, струясь сквозь щелку эту.
Там, где лежат верблюды, Исаак
с каким-то пришлецом ведет беседу.
Дымят костры, летают сотни птиц.
Кричит овца, жужжит оса невнятно.
Струится пар с горячих красных лиц.
Шатры лежат в долине, словно пятна.
Бредут стада. Торчит могильный дом.
Журчит ручей, волна траву колышет.
Он встрепенулся: в воздухе пустом
он собственное имя снова слышит.
Он вдаль глядит: пред ним шатры лежат,
идет народ, с востока туча идет.
Вокруг костров, как в танце, псы кружат,
шумят кусты, и вот бугор он видит.
Стоит жена, за ней шатры, поля.
В ее руке -- зеленой смоквы ветка.
Она ей машет и зовет царя:
"Идем же, Исаак". -- "Идем, Ревекка".

"Идем, Исак. Чего ты встал? Идем".
"Сейчас иду", ответ средь веток мокрых
ныряет под ночным густым дождем,
как быстрый плот, -- туда, где гаснет окрик.
"Исак, не отставай". -- "Нет, нет, иду"".
(Березка проявляет мощь и стойкость.)
"Исак, ты помнишь дом?" -- "Да-да, найду".
"Ну, мы пошли. Не отставай". -- "Не бойтесь".
"Идем, Исак". -- "Постой". -- "Идем". -- "Сейчас".
"Идем, не стой" -- (под шапку, как под крышу).
"Давай скорей", -- (упрятать каждый глаз).
"Идем быстрей. Идем". -- "Сейчас". -- "Не слышу".

По-русски Исаак теряет звук.
Зато приобретает массу качеств,
которые за "букву вместо двух"
оплачивают втрое, в буквах прячась.
По-русски "И" -- всего простой союз,
который числа действий в речи множит
(похожий в математике на плюс),
однако, он не знает, кто их сложит.
(Но суммы нам не вложено в уста.
Для этого: на свете нету звука).
Что значит "С", мы знаем из КУСТА:
"С" -- это жертва, связанная туго.
А буква "А" -- средь этих букв старик,
союз, чтоб между слов был звук раздельный.
По существу же, -- это страшный крик,
младенческий, прискорбный, вой смертельный.
И если сдвоить, строить: ААА,
сложить бы воедино эти звуки,
которые должны делить слова,
то в сумме будет вопль страшной муки:
"Объяло пламя все суставы "К"
и к одинокой "А" стремится прямо".
Но не вздымает нож ничья рука,
чтоб кончить муку, нет вблизи Абрама.
Пол-имени еще в устах торчит.
Другую половину пламя прячет.

И СновА жертвА на огне Кричит:
Вот то, что "ИСААК" по-русски значит.

Дождь барабанит по ветвям, стучит,
как будто за оградой кто-то плачет
невидимый. "Эй, кто там?" -- Все молчит.

"Идем, Исак". -- "Постой". -- "Идем". -- "Сейчас".
"Идем, не стой". Долдонит дождь о крышу.
"Давай скорей! Вот так с ним каждый раз.
Идем быстрей! Идем". -- "Сейчас". -- "Не слышу".

Дождь льется непрерывно. Вниз вода
несется по стволам, смывает копоть.
В самой листве весенней, как всегда,
намного больше солнца, чем должно быть
в июньских листьях, -- лето здесь видней
вдвойне, -- хоть вся трава бледнее летней.
Но там, где тень листвы висит над ней,
она уж не уступит той, последней.
В тени стволов ясней видна земля,
видней в ней то, что в ярком свете слабо.
Бесшумный поезд мчится сквозь поля,
наклонные сначала к рельсам справа,
а после -- слева -- утром, ночью, днем,
бесцветный дым клубами трется оземь --
и кажется вдруг тем, кто скрылся в нем,
что мчит он без конца сквозь цифру 8.
Он режет -- по оси -- ее венцы,
что сел, полей, оград, оврагов полны.
По сторонам -- от рельс -- во все концы
разрубленные к небу мчатся волны.
Сквозь цифру 8 -- крылья ветряка,
сквозь лопасти стальных винтов небесных,
он мчит вперед -- его ведет рука,
и сноп лучей скользит в лучах окрестных.
Такой же сноп запрятан в нем самом,
но он с какой-то страстью, страстью жадной,
в прожекторе охвачен мертвым сном:
как сноп жгутом, он связан стенкой задней.
Летит состав, во тьме не видно лиц.
Зато холмы -- холмы вокруг не мнимы,
и волны от пути то вверх, то вниз
несутся, как лучи от ламп равнины.
Дождь хлещет непрестанно, Все блестит.
Завеса подворотни, окна косит,
по желобу свергаясь вниз, свистит.
Намокшие углы дома возносят.
Горит свеча всего в одном окне.
Холодный дождь стучит по тонкой раме.
Как будто под водой, на самом дне
трепещет в темноте и жжется пламя.
Оно горит, хоть все к тому, чтоб свет
угас бы здесь, чтоб стал незрим, бесплотен.
Здесь в темноте нигде прохожих нет,
кирпич стены молчит в стене напротив.
Двор заперт, дворник запил, ночь пуста.
Раскачивает дождь замок из стали.
Горит свеча, и виден край листа.
Засовы, как вода, огонь обстали.
Задвижек волны, темный мрак щеколд,
на дне -- ключи -- медузы, в мерном хоре
поют крюки, защелки, цепи, болт:
все это -- только море, только море.
И все ж она стремит свой свет во тьму,
призыв к себе (сквозь дождь, кирпич, сквозь доску).
К себе ль? -- О нет, сплошной призыв к тому,
что в ней горит. Должно быть, к воску, к воску.
Забор дощатый. Три замка в дверях.
В нем нет щелей. Отсюда ключ не вынут.
Со всех сторон царит бездонный мрак.
Открой окно -- и тотчас волны хлынут.
Засов гремит и доступ к ней закрыт.
(Рукой замок в бессильной злобе стисни.)
И все-таки она горит, горит.
Но пожирает нечто, больше жизни.
Пришла лиса, блестят глаза в окне.
Пред ней стекло, как волны, блики гасит.
Она глядит -- горит свеча на дне
и длинными тенями стены красит.
Пришла лиса, глядит из-за плеча.
Чуть-чуть свистит, и что-то слышно в свисте
сродни словам. И здесь горит свеча.
Подсвечник украшают пчелы, листья.
Повсюду пчелы, крылья, пыль, цветы,
а в самом центре в медном том пейзаже
корзина есть, и в ней лежат плоды,
которые в чеканке меньше даже
семян из груш. -- Но сам язык свечи,
забыв о том, что можно звать спасеньем,
дрожит над ней и ждет конца в ночи,
как летний лист в пустом лесу осеннем.


Игорь Гурьев 26.05.2010 07:06

Цитата:

Сообщение от LCR (Сообщение 1121541)
Как Вы можете, Ранжер?

Как Вы можете сравнивать Бродского с

А что, есть табу?

По-моему, прекрасный текст.


И, по-моему, есть прекрасный текст Лимонова про Броцкава "Поэт-начетчик", а тагже текст Лимонова про мою любимую поэтессу Ахматову, где он сравнивает ее словарь со словарем Эллочки-Людоедки.

Замечательные тексты!

Еще рекомендую тексты Лимонова про Галича (если кто не читал).

А остальных текстов Лимонова - решительно не рекомендую!

===============

А если кто думает, что насчет искусства надо иметь единое мнение,то он (цензоред)... не прав.


В искусстве и критике главное - искренность, а не единомыслие .

Евгений 26.05.2010 08:00

Вложений: 1
Цитата:

Сообщение от LCR (Сообщение 1121541)
но Бродский, Бродский - это целый мир...

Лиана,Вы как всегда правы,а спорить смысл? Время всех расставило по местам и питерского "провинциала" и московских "нешуточных гениев"..где они ? и где Бродский...

-------------------------------------------
Мне говорят, что нужно уезжать.
Да-да. Благодарю. Я собираюсь.
Да-да. Я понимаю. Провожать
не следует. Да, я не потеряюсь.

Ах, что вы говорите -- дальний путь.
Какой-нибудь ближайший полустанок.
Ах, нет, не беспокойтесь. Как-нибудь.
Я вовсе налегке. Без чемоданов.

Да-да. Пора идти. Благодарю.
Да-да. Пора. И каждый понимает.
Безрадостную зимнюю зарю
над родиной деревья поднимают.

Все кончено. Не стану возражать.
Ладони бы пожать -- и до свиданья.
Я выздоровел. Нужно уезжать.
Да-да. Благодарю за расставанье.

Вези меня по родине, такси.
Как будто бы я адрес забываю.
В умолкшие поля меня неси.
Я, знаешь ли, с отчизны выбываю.

Как будто бы я адрес позабыл:
к окошку запотевшему приникну
и над рекой, которую любил,
я расплачусь и лодочника крикну.

(Все кончено. Теперь я не спешу.
Езжай назад спокойно, ради Бога.
Я в небо погляжу и подышу
холодным ветром берега другого.)

Ну, вот и долгожданный переезд.
Кати назад, не чувствуя печали.
Когда войдешь на родине в подъезд,
я к берегу пологому причалю.


Часовой пояс GMT +3, время: 20:57.

Powered by vBulletin® Version 3.8.3
Copyright ©2000 - 2025, Jelsoft Enterprises Ltd. Перевод: zCarot