Некоторые эссе Тельмана Зурабяна
Запись от sur размещена 05.09.2010 в 13:42
ЕРВАНД КОЧАР
Человек,— говорит Ерванд Кочар,— с первого дня сознательной жизни идет по стопам Адама — он желает узнать и вкусить всякий запретный плод. Вот почему он стремится действовать, пробовать, видоизменять, искать, находить, и все это фактически преследует одну цель — выявить, добраться до сути. Любое изучение, опыт, анализ — это разложение целого на части. Для этого необходимо уметь видеть, обособлять предмет во времени и пространстве. Например, именно на основании опыта, проведенного с воздухом в колбе, ученый может установить общие законы воздуха.
Искусство тоже требует от художника умения остановить мгновенье — живопись изображает на полотне не движение, а форму, образ движения. Очевидно, именно искусству предопределено нести образ, символ, говорить быстротекущей жизни: стоп! Потом она потечет дальше, своим чередом, но миг остановлен и запечатлен.
Истинный художник старается найти такую форму устойчивости, которая готова продолжить движение. Что есть движение? Это жизнь. А что такое жизнь? Это шествие к смерти. И даже устойчивое здравствование тоже влечется к грани жизни — к ее концу».
Философ, аналитик, вечно действующий вулкан,— в нем крылся демонический интеллект, беспрерывно вспыхивающий, светящийся, готовый в любую минуту, подобно лаве, обрушить на собеседника каскад аргументов. Он использует весь богатый арсенал своей иронии, весь свой комический дар, свою сокрушительную логику...
Отсутствующим взглядом смотрел он то на меня, то на жену и молчал, словно отягощенный многолетней наполненной жизнью. Он, великий спорщик, непревзойденный оратор, сидел за столом, между двумя людьми, которые беседовали о нем,— несмотря на свою глухоту, он мог Угонять это по жестам, выражению глаз. И молчал. Еще год или два тому назад он не преминул бы принять в разговоре участие, поправить, дополнить, придать беседе яркость, блеснуть.— Ну, скажи, скажи, вспомни,— кричала ему в ухо жена Мани Семеновна.— Ах, Кочар, Кочар,— говорила она грустно,— ну как ты не можешь вспомнить? Где прежний Кочар! Ты ведь знаешь, как он умел говорить! Ну ладно, вспомни, сколько работ ты оставил в Париже у Мелинэ? Двадцать пять, двадцать, десять?..
Она называла цифры, а он отрицательно качал головой.
— Пятнадцать?
— Да,— сказал он так же решительно, как и отрицал.— Пятнадцать,— повторил он,— у Мелинэ...
Мне показалось, он погрузился в себя, как бы отгородившись от шума, суеты, споров, размышлений и мудрствований, от бремени творчества, ушел в цветное сновидение.
Я написал на бумаге: «Маэстро, а Вы вспоминаете Пикассо, Париж?».
Он понял: проверяют. Его огромные голубые глаза загорелись прежним огнем. Он усмехнулся с укором и, покачав головой, спросил на тифлисском диалекте с акцентом, который особенно усиливался, когда он сердился.
— Ты что, смеешься надо мной?
...— А эта скульптура — шедевр армянского искусства,— объяснял отец сыну.— Это герой нашего эпоса Давид Сасунский, а изваял его сам Ерванд Кочар. Сам!..
И взрослый, и ребенок были облачены .в странные для нашего глаза одеяния, они стояли рядом с сооружением, которое находилось как бы вне времени. Шел не то двадцать первый, не то двадцать второй век, был не то летний, не то зимний день — в эпоху термоядерного синтеза человек мог регулировать погоду, превращать лютые холода в жаркие, солнечные дни.
Под необычайно яркими, изобретенными человеческим гением лучами скульптура становилась особенно выразительной, переливы света на ее поверхности подчеркивали мощь и выпуклость форм, делали изваяние еще более живым...
Будь я художником, точнее, художником-сюрреалистом,— я изобразил бы, как Кочар огромными шагами пересекает некую голубую полосу, как бы разъединяющую два города, два мира: небольшие духаны, магази-ны, на вывесках бурдюки, роги, обильно накрытые столы... и величественные соборы, арки, площади, яркие огни кафе и ресторанов. Тифлис и Париж... Он пересекает эту условную ирреальную полосу, он идет трепетный, сияющий, воздев руки кверху, нет, не к шпилям соборов, не к Эйфелевой башне, а к небу, на котором почему-то одновременно светят и звезды, и луна, и солнце.
— Это неповторимо, этого не объяснить! Да можно ли найти второго такого!— восторгался Иосиф Каралян юношескими проделками своего друга Кочара.— Ходил в шляпе, с тростью, для пущей солидности носил пенсне, хотя имел прекрасное зрение,— нам обоим было тогда по восемнадцать, виноват, я-то на год старше. Однажды приходит, собирайся, мол, идем в Артистическое общество. Как пройти? У нас нет билетов. Но что может помешать, если он решил! «Положись на меня»,— сказал он. В Артистическом он небрежно бросил билетеру: «Нас ждут». «Вы к Матенджяну?»— спросил тот растерянно. «Не к Матенджяну, а к господину Матенджяну»,— поправил Кочар, сделав надменное, грозное лицо. Нас тут же, извинившись, пропустили. Нет, он был неповторим. Горел, выдвигал декларации, выступал против устоявшихся художественных принципов, увлекал молодежь идеями нового искусства. Конечно, ему было тесно в Тифлисе.
Он ехал в Италию на огромном пароходе, без билета, устроившись на палубе, в потрепанной одежде, с опухшими от бессонных ночей глазами. Шесть месяцев, проведенных в Константинополе в ожидании визы, окончательно изнурили его, вытравили из него детскую, беспечную непобедимость. Теперь он жил скорое воображаемой, чем настоящей жизнью. Где-то вдали горит факел его счастья, он все равно найдет его, поднимет и осветит свой путь, пойдет с ним вперед и вперед,— вот что вселяло в него надежду, придавало силы.
Он ехал вместе с нарядными радостными людьми, оглушенный их многоголосым, жизнерадостным гомоном. Большую часть дня он рисовал, делал наброски и эскизы.
— Ого, у нас здесь художник!— услышал он однажды рядом чей-то густой, приветливый голос.
Он печально кивнул головой.
— Это приятно,— продолжал тот же голос.—Может, окажете добрую услугу?
Художник поднял голову. Перед ним стоял капитан корабля.
— Вы прекрасно рисуете,— сказал он.— Не сделали бы для меня портрет моей дочки?.. Она скончалась два месяца назад. У меня есть фотография.
— Да, да, конечно, конечно.
Портрет был готов через несколько часов. Художник подарил его капитану.
— )Я вам очень благодарен,— сказал тот.
Весь остальной путь Ерванд проехал в каюте первого класса.
В Италии он обосновался в обители армянских уче-ных-мхитаристов — венецианском монастыре святого Лазаря. Здесь в многовековой тишине надежно хранились письмена, росписи и изваяния, созданные его предками. Они уводили в глубину армянской истории, раскрывали новые захватывающие страницы родной культуры. Эта обитель мысли была единственным из всех итальянских монастырей, пощаженных Наполеоном. Французский император отнесся к нему как к научному, а не религиозному центру: здесь, в одной из комнат, изучал армянский язык Байрон. Молодой художник не раз задумывался тут о взаимовлиянии искусств Запада и Востока, пытался синтезировать их художественные приемы.
Все это впоследствии нашло отражение в его произведениях. А сейчас он, деятельный, импульсивный, не терял ни минуты, уходил в работу с яростным неистовством. Он странствовал в безграничных просторах своего воображения, анализировал ворох впечатлений, тщательно просеивая мысли и чувства сквозь «сито» художественной логики, которая способна сопоставить, выделить главное, проникнуть в глубины неуловимого, неопределенного. Философ и мыслитель не убил в нем поэта. Впрочем, он был поэтом мысли — как Бодлер, как Рембо. Его мысль объединяла, упорядочивала волнения, эмоции.
Он писал пространные книги и трактаты, но только мысленно. Иногда лишь делал небольшие записи. В основном работала его память. Его восприятие было острым, всеобъемлющим — по детали он воссоздавал це-лое, за человеком видел его эпоху, за произведением искусства — вкусы и каноны времени: он умел сопоставить все это с сегодняшним, выделить непреходящее, вечное.
Тогда в Италии он впервые обратился к скульптуре. Он создавал произведения под влиянием мастеров Возрождения. Здесь же, в Италии, он познакомился с Аветиком Исаакяном. Знакомство переросло в большую дружбу. Уже признанный поэт и молодой малоизвестный художник, пока лишь — учитель рисования. Нужно ли говорить, как окрыляла Кочара эта дружба! Они часто виделись. Пылкий художник рассказывал другу о своих замыслах, неприязненно морщась, говорил о педагогической работе — нет, ему нужно что-то другое, большое, захватывающее, ему нужна радость настоящей победы! Мудрый сдержанный Исаакян понимающе улыбался.
А через два года после переезда в Париж, когда победной поступью приближалась к нему слава, (Коча-ру было двадцать пять) он послал поэту вырезки из газет и журналов. Исаакян ответил другу: «Мы все безгранично рады, что в парижском хаосе ты заблистал, как звезда. Это гордость для нас, национальная гордость».
...«Искусство само по себе очень жестоко, оно требует жертв, клянусь, в любую минуту, если бы мог, я бросил бы это ужасное занятие, но не могу, не хочу. Горько, но соблазнительно»...
Из Италии он посылал любимой сестре Маргарите письма, полные умиления и нежности, теперь, вдали от отчего дома, в гуще, в борьбе за признание, детство представлялось ему легким, беззаботным, самой счастливой порой.
Он писал домой коротенькие, обнадеживающие письма. Он верил в свой звездный час. Теперь он все больше и больше думал о Париже. Италия духовно вскормила его, дала возможность постичь саму природу любимого Возрождения. Эту сказочную красавицу-страну он увидел не в призрачных, радужных очертаниях, не идеализированной и облагороженной, а во всем многообразии.
Теперь ему нужно было проверить себя — чего до-стиг, как закрепил достигнутое, по какому пути следовать дальше. Сейчас ему нужен был Париж.
Он приехал в Париж зимой 1923 года в единственном, но экстравагантном костюме и подобно многим его сверстникам — полный честолюбивых замыслов. Он приехал в город, который с детства казался ему воплощением искусства: здесь рождались художественные идеи и направления и разлетались мгновенно по миру, как шарики ртути; художники, писатели, законодатели искусства здесь оглашали и низвергали принципы и декларации. О, здесь он высказал бы все накопившееся в душе, уяснив для себя, что по-настоящему близко ему, что чуждо. Окунуться, углубиться в бесконечные дали искусства!
Он ехал, завороженный улицами и площадями Паг рижа, мимо нарядной толпы, мимо бездомных клошаг ров, жадно поглощавших свою дневную норму каштанов. Он ехал по улицам пестрого элегантного и разношерстного Парижа. Что сулишь ты мне, Париж?..
— Вы очень странный человек, мсье Кочар, — говорил ему домохозяин мсье Доре.— Вот уже несколько месяцев не платите за квартиру, денег, значит, нет, денег нет, а вы поете...
— Да, да,— отвечал тот, не растерявшись.— Мы, армяне, такой народ. Особенно любим петь в двух случаях, когда радостно и когда грустно...
Что ж, ему было и радостно, и грустно на чужбине. Впрочем, радость творчества торжествовала над всем. Впечатления от венецианских и флорентийских музеев, от Лувра и других парижских сокровищниц, посещения мастерских художников, знакомство с самим Пикассо!
Его восторгали и египтяне, и эллины, и средневековые армянские мастера, и Пикассо. Широк и разнообразен мир, много вокруг восхитительного и прекрасного. И, ринувшись в странную, чарующую неизвестность этого восхитительного мира, он пытался выявить в мерцающем хаосе форм и цветов свое, созвучное собственной душе.
— Маэстро,— робея обратился я к нему во время его московской персональной выставки,— вот эта ваша работа... — я кивнул в сторону полотна «Девочка с бокалом».— Вот здесь... Не считаете ли вы, что тут некоторое влияние Сезанна?
— Да, да,— загорелся он,— не некоторое, а огромное!— Посмотрел на дату.— Мне было тогда... Сколько? Всего лишь двадцать один год. А здесь вот влияние Ренуара. Я был молод, я радовался миру, красоте!..
И я подумал: он восторгался не самими картинами,, а чувствами, которые помогали их создавать.
Что могло помешать ему? Вокруг кипит жизнь: поиски, эксперименты, взлеты, падения! Нет, только от него самого зависит будущее — стать подлинным, настоящим мастером или эпигоном. Исступленно, до изнурения работая, он не искал отдыха, не давал себе расслабиться. Иногда поднималась глубокая тревога за будущее, но он отгонял ее все той же работой, мысленно предвкушая успех.
Его кисть мужала, высокая техника становилась все совершенней, но за творческим рвением, за упоением парижской жизни таилась неослабеваемая тоска по Армении, Тифлису, отчему дому, по матери, сестрам. Они ждали его возвращения, спрашивали: когда? Ко-чар ждал новых вестей о родине, радовался любой встрече с соотечественниками. В Париже он виделся с Георгием Якуловым, познакомился с Акопом Гюрджя-ном, который высоко оценил его искусство.
Он женился на поэтессе Вардени, константинопольской армянке, с которой познакомился у своего друга Амлика Туманяна, сына великого поэта. В тот день, возвратившись домой, он долго не спал. Ему казалось: сейчас она войдет к нему и останется с ним навсегда. И вдруг, как в сказке! В передней раздался шум, распахнулась дверь. «Я пришла,— сказала она,— я никуда не уйду».
Дочь богатых родителей, она была романтичной, эксцентричной и безрассудной. У себя, в Константинополе, Ваодени была помолвлен с состоятельным ремесленником, однако тот неожиданно умер. Она взломала сейф своего отца, взяла деньги и уехала в Париж. Здесь, в дымном угаре кафе и расторанов, она прожигала жизнь. Она пребывала в атмосфере придуманного ею фантастического экзальтированного мира и пыталась перенести этот мир в реальность. Казалось, она не знала, что делать с жизнью.
Вскоре у них родилась дочь. К тому времени хрупкое здоровье матери пошатнулось, начался туберкулез. Кочар увез жену лечиться в Швейцарию. Вскоре семья осталась без денег. Пришлось продать небольшую ма-сирсл\ю, криоГ.ретенную художником совсем недавно. Но полученного хватило ненадолго, потянулась череда черных дней... Сначала скончалась дочь, потом Варде-ни. Похоронив дочь и жену, Кочар уехал в Париж.
И вновь — трудная борьба за существование. Нужно выстоять, сохранить завоеванный авторитет, его имя становилось известным. Целеустремленность Кочара наталкивалась на множество препятствий.
В 1927 году он женился вторично на молодой, красивой Мелинэ Оганян, супруги прожили вместе девять лет, до самого возвращения Кочара на родину. Она осталась в Париже из-за болезни. Потом Мелинэ не смогла приехать к нему по независящим от нее обстоятельствам. Все прикрыла завеса неизвестности. Но она помнила его...
Он же со своим стремлением к свободе, к независимости лринял разлуку без особых потрясений, хотя всегда вспоминал вторую жену с теплым чувством.
После войны Кочар успел еще раз жениться — от этого брака у него есть сын Давид — и уже потом навсегда связал свою жизнь с Маннк Семеновной Мкртчян, у них родились два сына. И вот тогда-то пришла весточка от Мелинэ. Оказывается, все это время она надеялась на встречу, не могла простить себе, что не уехала тогда вместе с Кочаром на родину. Но, оставшись, она считала своим долгом напоминать художественному Парижу об искусстве армянского мастера. Она устраивала в мастерской экспозиции его работ, оставшихся в Париже, участвовала в издании альбома, посвященного его творчеству. Известный французский искусствовед Вольдемар Жорж писал в своих комментариях к альбому, что пространственная живопись так же немыслима без Кочара, как все современное искусство без Пикассо.
— Не скажу, что я была сильно влюблена в Кочара,— говорила мне Маник Семеновна.— Конечно, былаувлечена: одаренный, интеллектуальный, интереснейший собеседник! Но влюбилась я скорее в художника, в его большое искусство. Это случилось сразу, в ту же минуту, как я увидела его работы. До сих пор помню, какое было первое впечатление. Некоторые приписывали мне расчет, но это совсем не так. Я была молода, только что защитила диссертацию, работала в газете, а Кочара в то время забыли. Я стремилась сделать все, чтобы помочь ему, взяла на себя все хлопоты по быту. Характер у него был не из легких, но как настоящий художник, он никогда не думал о личном благополучии, о чинах, о должностях, он был далек от интриг, начисто лишен зависти, «сальеризма».
...Но вернемся в Париж к молодому Кочару. В середине двадцатых годов он становится здесь известным художником, его имя упоминается в каталогах, журналах и газетах рядом с именами Пикассо, Брека, Матисса, Люрса, Делоне.
«Дорогая моя сестра, ты спрашиваешь, долго ли я еще пробуду в Париже? Так вот, этот каталог расскажет тебе, почему я так задержался. В скором времени доктор Аландие прочтет лекцию в Сорбоннском университете о моем новом искусстве. Это революция в истории живописи».
Такие, полные гордости слова он написал на обратной стороне каталога своей парижской персональной выставки 1928 года. Автором текста каталога был Вольдемар Жорж.
Кочар знал, чувствовал, что он на пути к цели. Его творчество раскрывалось все шире, втягивало в себя множество течений, стилей, тенденций — о, он в этом смысле был не единственным. Париж увлекал, захлестывал. Но Кочар не боялся затеряться в художественном океане, смело шел навстречу волнам.
Нет, он не растворится в этом хаосе, сумеет сохранить свое лицо. Несмотря на молодость, это уже зрелый мастер. Он и приехал сюда, достигнув определенной тонкости трактовки цвета, добившись четкости, убедительности рисунка, умея строить сложные композиции. Он приехал автором таких законченных произведений, как «Де Профюндис», «Натюрморт со скрипкой», «Портрет матери», «Женский портрет», «Портрет мальчика», «Натюрморт с флаконом». Трудно поверить,что эти утонченные глубокие работы написаны юношей, почти мальчиком. Но этот юноша уже был участником многих выставок, не раз он бросал вызов устоявшимся вкусам, шокируя новизной обывателя, пережив увлечения Татевосяном, Серовым, Врубелем, успел окунуться в воздушную стихию импрессионизма, придти к раннему Пикассо, а от него к мог\чим бастионам Сезанна, где сложные очертания и формы обретали такую материальность, словно их вызвала к жизни не кисть, а резец, сохранивший всю поэзию цвета.
Девятнадцатилетним юношей приехал Кочар в Москву, примкнул к группе московских «сезаннистов». Его увлекала эта плотная живопись, ее полнозвучность и строгость. Цвет и образы его картин были пронизаны драматизмом. Он беспрестанно углублялся в историю своего народа. Сполна эту любовь к родному он выразил потом, уже в более зрелом возрасте.
— Трудно сказать, что же сильнее всего помогло моему становлению,— раздумывал вслух Ерванд Кочар.
Это было во время его персональной выставки в Москве, прошедшей с огромным успехом. Мы встречались тогда каждый лень, и я, разумеется, не упускал возможности поговорить с мастером о его творчестве.-
— Итак, что же помогло сильнее всего? Думаю, конечно, Париж с его художественным изобилием. Но ведь немало я вынес из Нерсисяновской семинарии, там нас опекали такие требовательные учителя рисования! А потом школа Шмерлинга, Москва и московские «се-заннисты», художники «Бубнового валета». Разве это не помогало, не способствовало! Многое способствовало, но, пожалуй, больше всего то, что жила во мне самом,— жажда познания!
Эта жажда не угасала в нем ни на минуту. В Париже его затянул водоворот, соблазн исповедать, испробовать, ощутить, но чем больше становилось впечатлений, тем труднее было обобщить, объединить их в целое, постичь гармонию. Но творческая смелость и раскованность никогда не изменяли Кочару. Он отважно брался за сложное, трудно осуществимое, веря в конечную удачу. Эта уверенность имела опору: большие знания, мастерство, огромная работоспособность.
— Да,— вспоминал он чудесную пору молодости,— теперь все это словно в небытии. Но ведь это было... Ах, молодость, молодость. Париж... Я показывал свои работы рядом с Пикассо, Матиссом... Наши произведения висели не в зале «Чести», а в смежном, менее почетном... Кто-то, не то из посетителей, не то из корреспондентов, решил кольнуть Пикассо. «Вы не скажете,— спросил он,— почему ваши работы представлены здесь, а не в зале «Чести?». Пикассо мгновенно ответил: «Зал чести там, где висят мои произведения!».
Человек, его судьба, добро и зло — вот что занимало главное место в творчестве Кочара. Он был далек от увлечений формой ради формы. Он познавал форму, чтобы лучше выразить реальное состояние человека или предмета, их суть.
Его картины всегда заставляли думать — открывали новые грани мировосприятия. Вольдемар Жорж в своей книге «Кочар и живопись в пространстве» пишет о работе Кочара «Юноша»: «Это полотно представляет собой кусок залатанной материи. На этой зыбкой основе и изобразил он изголодавшегося юношу,— пишет Жорж.— Вся фигура этого бедствующего героя полна достоинства испанского гранда. Его бледное, болезненное лицо утверждает победу мысли: этот юноша знает, что нищенство не может загрязнить душу. Это произведение — акт надежды и веры».
Кочар всегда утверждал эту надежду и веру.
Он верил в торжество добра и тогда, когда его народ переживал самые трудные дни своей истории. Печаль и скорбь не вносили в его картины смятения. Боль не могла сломить стойкости духа.
Он изобразил своего друга и ровесника художника Джотто-Григоряна (1924), обнаженного по пояс. Но какая прозорливость! На картине распятый Христос, но не сломленный. Джотто— тот, кто упорно, невзирая ни .на что, неотступно следовал своим принципам и, убедив всех в правоте избранного им пути, получил неоспоримое место среди лучших армянских художников.
Они как бы слились, стали на картине единым целым: мужчина, женщина, их крохотное дитя рядом, и словно отпала от них могучая глыба — седобородый обнаженный старик. «Семья — поколения». Беспрерывность жизни. Одна поросль сменяет другую. Символ вечности. Светло-зеленые, отдающие серебром краски. Они слились — мужская мощь, женская нежность, невинность ребенка и дряхлеющее мудрое тело старца, чья повернутая кверху ладонь замерла вопрошая: кончилось, все?
Пределы, его мира непрерывно раздвигались. Казалось, на холст просились все радости и страдания человеческого сердца.
В середине двадцатых годов он чаще всего писал женщину, это была восточная женщина —«Гурия с плодами», «Девушка с яблоком», «Видения», «Женщина на террасе»,—она, эта восточная женщина, воплощала любовь художника к родной земле, его желание соединить в своем искусстве Запад и Восток.
Такова и «Девушка с яблоком». Глаза девушки видят огонь, горящий в каждом предмете, они и сами огненосны; у нее густые брови, ниспадающие до плеч волосы — она словно переселилась на холст из фантасмагорической восточной сказки. Фалтасмагоричен и колорит картины—золотистые, красновато-зеленые отсветы, горизонтальными линиями проходящие по всему полотну и по лицу девушки, и причудливое, собранное из странных кусков одеяние, на редкость красивое сочетание коричневого, зеленого, синего, оживленное восточными узорами.
часовни, пастбища, поля. А за всем этим—четкий силуэт вершителя — человека.
«Живопись в пространстве» Кочара раскрывает суть человека во многих аспектах, в разных ракурсах. Это сложная металлическая конструкция с причудливым переплетением плоскостей, покрытых эмалевыми красками, передающая форму человеческого тела. Листы латуни или жести способны вращаться вокруг оси, вызывая тем самым ощущение протяженности времени и пространства.
Позади тридцать лет парижской жизни. Он, как говорится, «встал на ноги», у него прекрасная мастерская, он обеспечен, к нему пришло признание.
И все же ему не хватало главного — родины.
«Ни на минуту дольше не хочу оставаться,— писал он сестре Маргарите,— тем более, что мне здесь больше нечего делать». Он жаждал вернуться в свою страну, жить и творить на родной земле...
Он вернулся домой в тридцать шестом году, полный желания работать, применить всю свою неуемную энергию, все свое мастерство. Грандиозные перемены и преобразования в Армении вдохновляли его. Оглянувшись на четырнадцать лет работы в искусстве, он. мог бы суммировать достижения: удалось освоить множество пластов живописи, познать скульптурное искусство, графику, у него виртуозный рисунок, его акварели совершенны. Достигнуто немало. И все же — какое-то непреходящее чувство недосказанности.
Он все чаще обращается к скульптуре. Монументальность, прочность, весомость — все это привлекало его в живописи, а теперь Кочар пытается оживить камень. Вся Армения покрыта камнями, и камень как бы воплощает ее дух — гранитную стойкость и терпение. Он полон новых замыслов, работает не покладая рук.
Сразу же по приезде он изваял скульптурные портреты Пушкина, Горького, Дзержинского.
В 1939 году ему предложили оформление эпоса «Давид Сасунский», и он с радостью, вдохновенно взялся за работу.
Сцены эпоса изображены в виде каменных барельефов. Это шесть листов, выполненных белой и охристой гуашью — «Бой Мгера со львом», «Давид — пастух», «Давид с Куркик-Джалали», «Бой Давида с Мера Меликом», «Мгер Младший». Изображения эти словно высечены из туфа. Шесть листов — героическая эпопея, уводящая в глубины армянской истории. Но знал ли художник, что и эти иллюстрации к эпосу, и гипсовая статуя Давида Сасунского, установленная на привокзальной площади Еревана,— всего лишь увертюра к еще более значимому, грандиозному, обобщающему?..
Отборочно-художественная комиссия отдала предпочтение его Давиду. Привлекали и сроки, в которые автор обещал уложиться: коллеги говорили, что могут выполнить работу только за два-три года, он же назвал два-три месяца. В отличие от других скульпторов, он приступил к лепке, минуя пластилин, прямо с гипса. Вскоре был установлен каркас, скульптор завершил свой труд в обещанное время.
— Маэстро пришел!
Они вскакивали со стульев, наперебой предлагали ему сесть. Несмотря на невысокий рост, он со своим пронизывающим демоническим взглядом, торжественной поступью, длинными пышными кудрями казался внушительным — настоящий маэстро!
Живописцы, скульпторы, графики, декораторы, искусствоведы — все они, встречавшиеся здесь в открытом кафе на улице Абовяна, которое шутливо называли «Ротондой», приветствовали того, кто был некогда завсегдатаем той, настоящей «Ротонды», кто один объединил в себе все их профессии, стал для них воплощением самого Искусства.
Он приходил сюда, освещенный внутренней радостью, предвкушая интересную беседу. Только что отложен резец, казалось, нужен отдых, а он приходил в кафе, чтобы снова погрузиться в стихию искусства; в беседы и дискуссии он вкладывал не меньше энергии и страсти, чем работая у холста или скульптуры. Поистине искусство было смыслом его жизни, живительным воздухом.
Сейчас мастер присоединится к беседе, вставит две-три фразы, и она вспыхнет с удвоенной силой. Он словно поворачивает невидимый руль — выводит спорщиков из дебрей и закоулков на столбовые дороги. Он искусно расставляет перед собеседниками капканы. Онсловно определяет для себя, кто чего стоит, кто на что годен.
При внешней недоступности он на самом деле был человеком вполне доступным. Он не отказывался от встреч, делился планами, рассказывал о своих произведениях, пытаясь понять, насколько они приняты и поняты слушателем. Он смотрел в упор на собеседника пристальным, я бы сказал, настойчивым взглядом, желая отличить искренность от стереотипной вежливости. Его артистизм, глубокая логика убеждали. Его интеллект покорял, встреча с ним всегда превращалась в праздник искусства. Гость уводил собравшихся к эллинам и Возрождению, в музеи Москвы, Ленинграда, Парижа, в армянскую древность, оттуда протягивал нити к сегодняшним дням. Он умел это делать, вспомним его «Орла Звартноща»—мощную, сильную птицу на высоком пьедестале над армянской дорогой; ее крылья слились, словно занесенный над врагом меч...
Всю жизнь клеймил он зло и свою ненависть ко всем черным силам обобщил в огромном живописном полотне «Трагедия войны». Люди называли это произведение по-разному: «Геноцид армян», «Кошмары войны». Грандиозное, впечатляющее полотно! Со всей силой своего искусства Ерванд Кочар сказал «нет» кровавому мраку.
Мрак. Жестокость. Царство зла. «Смешались в кучу кони, люди», смешались обезумевшие лица, конские головы, хвосты, гривы, оголенные черепа, оторванные рассеченные руки, ноги, туловища, цепляющиеся пальцы, сжатые кулаки. А с краю — скорбящая мать замерла, прикрыв лицо рукой.
Те цветосочетания, которые встречались в ранних кочаровских работах («Автопортрет», «Лежащая девушка»), теперь словно напряглись, обострились. Картина воспринимается как подсвеченный рельеф, как скульптура,— четкие осязаемые формы рук, лиц, конских голов, четкие конструкции пылающего здания. Все кружится в вихре, рвется, стремясь разомкнуть круг безумия, хаоса, ада.
Путь сложный, полный противоречий, вечных поисков, скитаний, падений, взлетов, путь от беспокойноймятущейся юности до подлинного признания, до звания народного художника Советского Союза. Он может гордиться тем, что воздвигнул в одном городе две конные статуи, вторую из них — памятник герою-полководцу V века Вардану Мамиконяну — Кочар завершил в семьдесят пятом году: всадник несется навстречу врагам, в глазах его упоение близким боем, он поднял меч; единственная опора скульптора—стилизованные клубы пыли... Кочар может гордиться многими шедеврами, но все же особо хочется выделить «Давида». Я говорю о втором монументальном Давиде, отлитом из бронзы и установленном в пятьдесят девятом году на той же привокзальной площади Еревана. Мне кажется, что в этой скульптуре художник сконцентрировал все лучшее, что жило в его душе: любовь к родной земле, мечту видеть ее сильной, непобедимой, здесь можно углядеть и его многолетнюю ностальгию по родине, и черты его характера: стремительность, решительность, мощь...
Скульптура эта стала символом Армении, эмблемой ее столицы. Обложки, экраны, значки — где только не изображен «Давид» Кочара!
Мощный конь и восседающий на нем юноша-исполин с нахмуренным, суровым лицом предстают как некий синтез стилевых особенностей разных эпох: в скульптуре видишь черты древней армянской пластики и современную трактовку образа, здесь сказ о прошлом и назидание сегодняшнему дню. Скульптура стала одной из главных достопримечательностей города.
— Это шедевр!—сказал мне о «Давиде» Ладо Гу-диашвили,— лучшее произведение современной скульптуры.
«Неожиданность,— писал Леонид Волынский,— вот что особенно привлекает в незнакомом городе. Неожиданным был для меня памятник Давиду Сасунскому, поставленный недавно на привокзальной площади в Ереване.
Я собирался в Ленинакан и поехал к вокзалу в трамвае. Сойдя на остановке, я позабыл, зачем приехал. Я ходил вокруг памятника и цокал языком, изнывая от желания поделиться хоть с кем-нибудь неожиданной находкой. И было удивительно, что люди торопятся по гвоим делам, проходят мимо.
Мне кажется, это лучшая конная статуя, поставленная у нас за столетие, а может быть, и больше.
Впрочем, слово «статуя» здесь не подойдет, оно предполагает неподвижность, статичность; а тут надо говорить о полете.
Памятник посвящен герою народного эпоса, повествующего о борьбе против иноземного ига. Давид привстал в стременах на вздыбленном — нет, летящем, коне; он отмахнул обеими руками назад тяжелый меч, «меч-молнию», его грудь обнажена, плащ отнесло встречным ветром, тугие завитки волос упали на лоб, нахмурены грозно брови. Куркик-Джалали, его верный конь, летит над бездной, как и должно лететь сказочному коню, одним прыжком переносящему всадника через Севан.
Он вот-вот оторвется от серой скалы; оттуда, сверху, водопадом льется вода из полуопрокинутой копытом бронзовой чаши. Это по замыслу скульптора — переполненная чаша народного терпения, а внизу, у подножья памятника, море народных слез. Но дело, конечно, не в прямолинейной символике!
Впервые вижу памятник, где вода — не просто зеркало или элемент фонтанно-декоративного украшения. Плеск истекающей из чаши струи звучит, как голос рассказчика; ее непрестанное падение сверху вниз разительно усиливает впечатление порыва, бесстрашного полета всадника и коня над бездной.
Пластика памятника великолепна. Она далека от мелочного правдоподобия; все здесь полно выразительности, «микельанджеловских» неправильностей, все подчинено мысли. Волны могучих мышц перекатываются под кожей коня, его ноздри раздуты, выкачены глаза. Его грудь, быть может, чуть более широка, чем бывает, копыта чуть более тяжелы, а хвост слишком длинен — но это лишь с точки зрения учебников анатомии и ветеринарии.
Налюбовавшись памятником, я вдруг заметил, конь летит без уздечки, без поводов, и подумал, что так ведь и должно быть: к чему повода и уздечка верному помощнику Давида? Нужны ли сказочному коню подковы? Их тоже нет. Есть высшая правда, есть поэзия, есть большое искусство, проникающее куда глубже поверхностного правдоподобия».
Всего комментариев 0