Вернуться   Форум по искусству и инвестициям в искусство > Дневники > sur
 English | Русский Forum ARTinvestment.RU RSS Регистрация Дневники Справка Сообщество Сообщения за день Поиск

Рейтинг: 5.00. Голосов: 2.

Некоторые эссе Тельмана Зурабяна

Запись от sur размещена 02.09.2010 в 01:35

БАЖБЕУК


Так или иначе я уже там, где отчий дом, мать, родные, друзья и, конечно же, соседи — все близкие люди, лучшая и неотъемлемая часть моей жизни. Я вновь слышу русско-армянско-грузинский щебет нашего балкона, вечно переполненного детворой — их звонкими голосами, я прислушиваюсь к жизни за дверьми, которые никогда не запираются на ключ, и вот я уже самый счастливый человек на свете! Я спешу вырваться в город, окунуться в его жизнь.

— Ва! С приездом!..

Только ради этого протяжного радушного «ва!» стоило приезжать.

— Несколько дней не выхожу из дома, жена хворает, но сегодня обязательно с тобой прогуляемся!

Мой самый старший, а значит, самый уважаемый друг Александр Иосифович Осипов, всегда окруженный друзьями, «последними мокалаками», человек большого жизнелюбия и энергии. Его смело можно назвать энциклопедией города. Кто еще так знает старый Тифлис?

Во время нашей первой встречи, когда он знакомил меня с историей тифлисских домов, я предложил моему восьмидесятивосьмилетнему собеседнику проехаться на автомобиле. Александр Иосифович наотрез отказался, удостоив меня недоуменно-ироническим взглядом. Мы прошли пешком не один километр, четыре часа я слушал рассказы о тифлисской старине, слушал с неослабевающим интересом. Но все же не выдержал, устал... Устал первым.

Я воспринимаю этого бодрого человека со смыш-ленными глазами Бенвенутто Челлини многозначно, как библейские строки. Для меня он — живая частица ушедшей жизни и в то же время он — мой современник. Он рассказывает о своих студенческих годах, об учебе в университете на юридическом факультете, который закончил еще до революции; в его лексиконе мелькают давно забытые слова: «повивальный институт», «коммерческое училище», «епархиалка»... Он же азартный болельщик, переживающий поражение «Арарата», он с удовольствием слушает эстрадную музыку, знает о всех примечательных новостройках Тбилиси и Еревана, следит в прессе за жизнью зарубежных армянских колоний. Он щедр и всегда рад поделиться знаниями. Я, разумеется, не упускаю возможности.

Обычно мы уславливаемся встретиться около полуночи, когда затихают улицы и город не спеша погружается в дремоту. А «последние мокалаки» в это время предаются размышлениям, читают книги, перечитывают взволновавшую страницу, заносят в записную книжку ту или иную мысль, дату, случай — они полны вдохновения, они — живут!..
Большинству из них перевалило за семьдесят, но они крепки, сильны духом, далеки от укоренившегося представления о пенсионном возрасте. Их молодость была содержательной, целенаправленной, они и теперь живут полной насыщенной жизнью. Это в бывшем талантливые инженеры, архитекторы, рабочие, юристы, есть среди них и знаменитый тренер по боксу, воспитавший не одно поколение спортсменов, в том числе и несколько чемпионов страны. Словом, люди самого разного толка, но всех их объединяет любовь к своему городу, к его настоящему и прошлому. И есть у них свой бог — Армения и любовь к ней...

Тифлис — многоплановый!..

Все новое о земле предков, об истершихся камнях памятников, о письменах, о несправедливостях и же-стокостях истории, о боли и страданиях, о возрождении из пепла — все это они выискивают-выуживают из книг, из журналов, пожелтевших от времени или пахнущих свежей типографской краской. Факты, факты, факты! Степан Христофорович Ходжаев, темпераментный, не по возрасту импульсивный, берет с полки книгу, сияя от радости.

— Знаешь? Нет, не можешь знать! Но если даже и знаешь — расскажу подробнее.— Не договорив, снимает с полки новую книгу: — А это видел? Уникальнейшая! Замучил букиниста, пока не достал.

Сначала он составлял списки с названиями и характеристикой книг, с указанием самых интересных страниц, но скоро для этого стало не хватать толстых канцелярских тетрадей.

— А уж вот этого ты точно не знаешь: в Ливане открыли армянскую школу Айказян...

Я ещ^ не успел как следует проснуться, а в дверях уже — мой друг Аиро, или, как его называют несколько необычно для наших мест — по фамилии—Сагарян. Мой неугомонный Айро, философ, мудрец, чьи трудовые руки перелистали не одну тысячу страниц, чье сердце всегда переполнено желанием высказаться.

Он раскрывает свой туго набитый портфель, вытаскивает толстые папки, книги с закладками, фотографии: Сардарапатское сражение, генерал Назарбеков, Согомон Тейлерян, полководец Андраник с глубокими, задумчивыми глазами — восемнадцатилетним мальчиком Сагарян вступил добровольцем в его войско.

Тифлис, мой Тифлис,— познай свет, познай книгу...
Александр Иосифович говорил увлеченно, улыбался: наверное, виделись ему в это время юные, стройные «барышни»-гимназистки с тонкими, как тростинка, талиями. Они приходили в дом номер двадцать, перед которым мы остановились. В этом доме находилась балетная школа Лисицианов — представителей старинного тифлисского рода. Потом мы любовались высоким каменным домом с живописными балкончиками и буквой «М» на узорчатых решетках. В детстве я не мог понять значения этого вензеля, и лишь теперь узнал, что это начальная буква фамилии домовладельца — Аршака Милова.

Для ребенка этот дом был пугающе-торжественным и величественным. А когда я переступил его порог, то замер от удивления. Подъезд запомнился мне навсегда, как и соседний подъезд с чудесными лестницами, словно вышитыми плавной извилистой нитью, похожей на музыкальные ноты, легкие и летящие... Улица эта раньше называлась Сергиевской.

Каждый уголок одаривает нас уютом или прохладой; всюду возникают мои любимые, овеянные стариной ограды с каменными львами, резные перила, приветливые навесы. Захватывающий рассказ Александра Иосифовича уводит меня к дворянской гимназии, у порога которой толпятся юные грузины с первым пушком на лице, к громадному залу грузинского театра, сверкающего позолотой люстр. И незаметно, сам не понимая каким образом, я отдалился от моего собеседника...

Углубившись в неведомо-странный и в то же время знакомый, близкий мир, я словно окунулся в теплое облако, а, вынырнув оттуда, увидел человека с пышными усами и бакенбардами.

— Куда прикажете?— учтиво улыбнулся он мне.

Это был кучер. Он стоял рядом со своим фаэтоном.

— Куда угодно! В глубь времен!

Он взглянул недоуменно.

— Можешь к Эриванской площади, к Армянскому базару, к Майдану, Авлабару, Сирачханам, Пескам, духанам, мостам, базарам! Въедем в радость. В грусть...

— Как то есть?..

— Ах,— безнадежно махнул я рукой.— Как тебе объяснить? Видишь ли, я езжу не только по мостовым,
мои дороги проходят через восторги, мечты, через то, что ушло и не вернется. Путей туда не разглядеть... Но... поезжай!

Мы двинулись навстречу рассвету, навстречу робкому щебету воробьев, навстречу просыпающемуся городу. Начинался один из первых дней двадцатого века. По ясному, солнечно-приветливому, многообещающему утру трудно было понять сразу: лето ли это, весна или осень. Главное,— было солнечно, и я въезжал в эту солнечность. Я уходил в цветное сновидение, в город, лежащий в котловине, разделенный игривой Курой,— на реке покачивались лодки с рыбаками, в ожидании улова наклонившими к воде свои чубатые головы. На них были черные рубахи и черные же широченные шаровары, стянутые красными матерчатыми поясами.

На берегу горели костры, над ними шипело и потрескивало докрасна зажаренное мясо молодого барашка. Тут же, на берегу, на мелком щебне, были разостланы скатерти, уставленные вином, зеленью, шашлыком и рыбой храмули, которую подавали прямо с лодки, вокруг скатерти сидели мужчины в таких же одеяниях и тоже чубатые, с рогами в руках, всем своим видом выражая беспечность и веселье. Возникали квар. талы: восхитительная скученность построек, пестрых, живых и шумных,неправильные, кривые, узенькие улочки, переулки с необыкновенно уютными домиками, с резными деревянными воротами, окнами, балкончиками и галереями-«шушабанами»; здесь был Михайловский проспект, разветвленный подобно стволу могучего дерева; от него отходили улицы, со старинными домами, возникавшие будто сами по себе, с роскошными подъездами, увитыми плющом. Пол и лестницы таких подъездов нередко бывали облицованы мрамором, лестницы, как правило, ограждались узорчатыми решетками в стиле ампир, стены и потолки украшались изображениями херувимов и ангелов.

...Я погружался в тень многовековых деревьев, моему взгляду открывались пышные сады и парки, духаны и трактиры, кафе-шантаны, игорные дома, варьетэ, клубы, театры, кинематографы со звучными названиями «Модерн», «Одеон», «Сатурн», «Аполло», «Мулен-Электрик»...

Мы ехали по асфальту, по булыжным мостовым, по мои дороги проходят через восторги, мечты, через то, что ушло и не вернется. Путей туда не разглядеть... Но... поезжай!



...Вдали вырастали купола церквей, над ними возвышался фуникулер, с верхней площадки которого открывался вид на город, откуда видны снежные вершины Кавказского хребта, Казбек, а вот вырисовываются контуры зданий купеческого и коммерческого банков, где чиновники с неулыбчивыми лицами подсчитывают банкноты, производят учет векселей. Мы ехали мимо дворца наместника, мимо муниципалитета, консульств, страховых обществ, биржевого комитета, адвокатских контор. Утро обозначалось протяжными гудками заводских труб, многоязычным говором базаров, по мостовым слышалось кряхтение конок, скрип фаэтонов. Я ощущал пульс пробуждающихся заводов, фабрик, мастерских и видел черные, запачканные мазутом станки, заводские цеха; я уходил в самые разные сферы жизни, и все, что я видел, грело сердце, было для меня прекрасно — то был Тифлис! Теплое, ласкающее глаз зрелище уносило меня все дальше и дальше, освещая путь полосами света. Взволнованный, с трудом переосмысливая впечатления, я вдруг заметил, что стою у входа в первоклассный ресторан «Аннона», рядом стояли фургоны с мясом, птицей, яблоками, апельсинами, мандаринами, вокруг суетились грузчики. Здесь можно было отведать рябчиков, белой рыбы, устриц, послушать Венский концертный ансамбль.

Потом была гостиница «Лондон», уже одно название обещало традиционный английский комфорт и уют. И снова пронеслись в глазах экстравагантные вывески ресторанов и отелей: «Бо-Монд», «Париж», «Аргентина», «Франция». Рекламные надписи предлагали водопады вин — от лучших грузинских до лучших заграничных марок, гигиеническое белье из индийской крапивы, элегантные шляпы последних моделей, серебряные изделия, персидские шелка и ковры, фотоаппараты новейших выпусков. Тифлис напоминал человека в сверхмодном европейском костюме, из-под которого выглядывал азиатский кафтан.

На Михайловском проспекте у дома N° 51 мое внимание привлекло объявление: «Никакой фотографический аппарат не может передать сходство, как это делаю я в своих портретах. Пишу и рисую с натуры и с фотографии. Г. Менделевич. Недорого». Не забыл добавить. Настоящий тифлисец.

Наивность, непосредственность и озорство — вот неповторимо-очаровательные тифлисские качества. А потом я снова не смог скрыть своих восторгов, и кучер, пожав плечами, слегка настороженно покосился на меня. Мы ехали мимо веселящихся духанов с названиями, которые можно увидеть только в Тифлисе: «Моди мнахе», в переводе с грузинского «Приди, проведай», «Не уезжай, голубчик мой», «Сам пришел». Нет, где еще можно придумать такое?!

— Теперь к Бажбеуку,— сказал я кучеру. И пояснил:— Это художник. Один из могучей пятерки — Бажбеук, Гарибджанян, Джотто-Григорян, Каралян, Кочар. Хочу побывать у всех, расскажу, что видел — им это близко...

Бажбеук сказал Гарибджаняну:

— Знаете, что такое Тифлис? Без него не представляю своей жизни.

Одинокая, скромная могила в окружении помпезных мраморных надгробий...

— Я хотел бы видеть работы двадцативосьмилетнего художника Меликяна,— сказал в Ереванском музее Микельанджело Антониони.

— Может, Бажбеук-Меликяна? Но он умер в возрасте семидесяти пяти лет.

Антониони, оказывается, не понял: ему посоветовали посмотреть бажбеуковские работы двадцать восьмого года. Но он ушел недалеко от истины, Бажбеук всегда был молод.

Бажбеука знают немногие, его трудно запоминающееся имя пока еще искажают...

...Подлинное признание к Эль Греко пришло через три с половиной века.
Мать Александра Александровича Бажбеука-Мели-кяна, Елизавета Егикова, маленькая, худенькая женщина, происходила из армянской дворянской семьи. Художник с восторгом вспоминал, как в восемьдесят лет она могла брать на рояле сильные, выразительные аккорды. Бажбеук боготворил мать, считал, что все лучшее в нем — от нее. Бережно хранил срисованные ею бабочки, стул, портрет черкешенки. До конца своих дней он носил с собой материнские письма, перекладывая их, когда менял одежду. И умер с этими письмами на груди.

Отец художника, тоже Александр, землемер, увлекшись бонной своих детей, оставил жену с четырьмя детьми. Матери было очень трудно растить их. Застенчивая, интеллигентная женщина — она таила сильный темперамент и была способна на большие чувства.

Отца Бажбеук увидел впервые в гостях. Ему тогда было восемь лет. Родитель отнесся к сыну холодно, и мальчик запомнил это на всю жизнь. Потом, когда Бажбеуку было двадцать, они встретились на улице, отец попытался заговорить с ним, но тут уже отвернулся сын.

В тот же вечер землемер, брошенный к тому времени бонной, пришел к семье просить прощения, однако дети не пожелали принять отца. От матери же, чтобы не расстраивать ее, они все скрыли. Говорят, на следующий день он пришел с тем же намерением, но его опять не приняли. И тогда он спустился с лестницы, встал посреди двора на колени, дескать, вот он я, виноватый и кающийся, смотрите все! Может, кто из соседей ему и посочувствовал, но домашние отвечали полным равнодушием.

Он ушел, пролежал дома трое суток, повернувшись лицом к стене, и скончался.

Вот на каких дрожжах был замешан Бажбеук.

Потомок старинного тифлисского (юда, он любил рассказывать о своих предках. Давнйшние мокалаки, они поселились в Тифлисе еще в семнадцатом веке. Себя Бажбеук тоже называл мокалакоМ. Со смехом рассказывал, что один из предков, монах, согрешил на старости лет с монахиней, за что был отлучен от церкви и предан анафеме. А прадед, городской сборщик налогов, ославился на весь Тифлис своей алчностью; однажды возмущенные горожане в знак протеста, когда повысили налог на питейные заведения, разорвали тысячу подушек и пустили пух по городу, выразив тем самым презрение к вымогателям, дело кончилось бунтом; сборщика сбросили с балкона, и он разбился насмерть, а тогдашний городской голова Вартан Шерма-занов едва спасся. Было это в 1865 году.

Предки его были богатыми и знатными людьми. Фамилия «Бажбеук» имеет следующую этимологию: «баж» на турецком языке значит «голова», «беюк» — большая, большой. По словам Бажбеука, еще один его предок был «большой головой», т. е. городским головой.

Незадолго до смерти Бажбеук уничтожил многие свои бумаги и почти все фотографии. Он рвал бумаги, яростно кидал их в печь. «Это никому не нужно, никому!»— приговаривал он, тяжело дыша...

Через два года состоялись подряд три персональные выставки Бажбеука-Меликяна — в Ереване, в Тбилиси и в Москве. Помню выставочный зал на Кузнецком, счастливые лица дочерей художника — Лави-нии и Зулейки, помню его сына Вазгена, очаровательную внучку Мариамчик — все они тоже художники, и помню радостные улыбки посетителей, слегка ошеломленных неожиданностью встречи с большим искусством, с удивительным художником, о котором, как ни странно, многие ничего не слышали.

Среди отзывов, приравнивавших художника к великим, были и такие слова: «...Нам нужно не только его искусство, нужно — все о нем».

...Свет канделябров отражался на мраморном полу двора, слуги в белых ливреях склонялись в поклоне перед нарядными дамами. Дамы снимали с рук длинные белые перчатки и вместе со шляпой подавали слугам. Лилась музыка...

Ассоциации возникали одна за другой. Сменялись перед глазами сцены, образы, навеянные висящими здесь, на выставке, картинами. И мне вспомнилась моя единственная встреча с художником. Он сидел в темной комнате, на своей старой солдатской кровати, тяжело больной, бледный, среди собственных работ.
Среди уничтоженных фотографий была и такая: стоят рядом седобородый старец и шестилетний ребенок. Маленький Бажбеук очень похож на деда. Но какие глаза у малыша! Горящие, живые, проницательные. Глаза, которые ничего не пропустят.

К концу жизни у него были те же глаза. Он говорил, что человек остается таким, каким был в детстве. Все, что приходит с годами,— наносное. Суть человека не меняется.

Вот такими глазами он смотрел на мир.

Увиденное раз он способен был воссоздать в полной совокупности деталей, ничего не упустив. После выставки картин Дрезденской галереи он мог часами рассказывать об увиденных полотнах, о тонкостях композиции той или иной картины, о расположении пятен, тени, света. Его взгляд безошибочно выделял подлинное в искусстве. Он схватывал в жизни не только характерное, но и парадоксальное, странное, душевный хаос, искажения телесного облика. Такое нередко изумляло, привлекало его, но потом красота и гармония обретали еще большее очарование. Он как-то остановился возле кассирши — у той был большой шрам на лице — и молча восторгался своеобразием уродливого шрама на красивом лице. Всю жизнь его преследовало желание познать необычное. Иногда ему хотелось взять шило и проткнуть собственный зрачок: что станет с глазом, как он вытечет? Но глаз — безотказный, безошибочный друг, был нужен ему. Он брал лук, натягивал тетиву, стрела не знала промаха. У него было три лука. Мастерил он их из кизиловых веток; желая достичь точного изгиба, он прибивал деревянную дугу к полу. При этом так увлекался, что забывал обо всем. Однажды он долго возился с луком. Что-то не получалось. Он был взвинчен, никого не замечал — как порох, который вот-вот вспыхнет. Наконец, лук получился. Если удавалось попасть в цель, он по-детски радовался.

Малыш увидел кинжал, забытый у них каким-то родственником. Ажурно отделанная рукоять, сталь, отдающая голубым блеском. Мальчик машинально потянулся к карандашу и бумаге. Обвел кинжал карандашом, получил контур, нарисовал орнамент и сделал этос такой точностью, что домашние изумились. Это было началом.

Восторг близких, их похвала вдохновляли его. Он почти не расставался с карандашом. Поступив девятилетним мальчиком в тифлисский кадетский корпус, он по вечерам посещал художественные курсы.

Карандаш, краски, холст, бумага наполняли его радостью и воспринимались столь же естественно и желанно, как воздух, свет, цветы.

В комнате висела икона, расписанная дедом,— черный крест, по бокам ангелы. Краски на иконе поражали — черные, темно-коричневые,— они казались ему невообразимо глубокими, ему хотелось осветить их ярким, горящим пятном.

Он был принят в петербургскую Академию художеств. До этого он поступил в училище живописи и скульптуры Кавказского общества поощрения изящных искусств, там его преподавателями были лучшие художники Тифлиса: Татевосян, Фогель, Склифосовский, Шмерлинг. Окончив училище, поехал в Москву, совершенствовался в студии Мешкова. В Петербурге же проучился не более двух лет и, разочаровавшись в академическом учении, вернулся в Тифлис.

В 1913 году двадцатидвухлетнего Бажбеука призвали в армию. Он участвовал в мировой войне, был на австрийском и румынском фронтах, получил ранение. В перерывах между боями не упускал возможности поработать.

Он был чужим среди этих людей, среди добрых и недобрых, образованных и необразованных, людей разного душевного склада. Одежда их, как и его, была пропитана прокисшим затхлым запахом пота, махоркой, сыростью казармы. Он ходил потерянный, пытаясь скрыть тоску за вымученной улыбкой, неумело придуманными вопросами. На него смотрели, как на «тронутого», насмехались, когда он, забившись в угол, торопливо, опасаясь, как бы не отвлекли, не помешали, водил карандашом по бумаге.

— Ишь, как бойко!

Бодрый, здоровый голос, раздававшийся над головой, словно сдувал с глаз прозрачно-золотящуюся пелену Он быстро прятал рисунок. Впрочем, каким бы ни было вмешательство,— наивным, добрым, злым — оно в одинаковой мере раздражало его. Он не мечтал ни о чем, кроме одиночества, уединения с карандашом и бумагой.

Он прятался от людей в отхожем месте, в сарае, где попало, убожество обстановки было бессильно помешать его воображению. Видения, еще недавно стоявшие в глазах и разогнанные чужим вторжением, возвращались.

— Бажбеук!— доносился взбешенный голос фельдфебеля,— где ты, чертов сын!

Из крохотного оконца казармы виднелся песчаный пятачок, покрытый небольшими камешками. Зеленова-то-серые, охристо-коричневые, синевато-черные — они поблескивали под солнечными лучами, переливаясь все новыми оттенками.

Солнечный свет усиливался. Пятачок казался ему живописным полотном. Пальцы нервно тянулись к карману, в котором лежали блокнот и карандаш. Забыв обо всем, он рисовал...

Война отшумела, но отзвуки далеких залпов внесли некоторую мрачность в безмятежную тифлисскую жизнь. По улицам ходили хромые, с перевязанными головами и руками, серые, угрюмые солдаты и офицеры. Окунувшись в мирную жизнь, Бажбеук больше не злился на этих людей, он смотрел теперь на них с сочувствием, как на бывших товарищей по несчастью. Мир хлынул на него, одурманивая всеми своими соблазнами, радостями и обещаниями.

Он жадно набросился на краски, работал допоздна. Войны со всеми кошмарами будто и не было. Он писал восточных красавиц на фоне экзотических пейзажей, делал работы под влиянием Гогена и Беклина, Джорджоне и Тициана, Рембрандта. Ликующе погрузившись в мирную жизнь, он хватал в ней все без разбора. В свободное время романтичный юноша ходил по улицам, беспечно радуясь оживленной тифлисской жизни, шуму, гаму и пестроте города.

Невысокий, но крепкий, спортивного склада, со спадающими на плечи пышными кудрями. Так изобразил он себя на картине, овеянной духом Джорджоне, в обществе молодых женщин.
Читал ©и взахлеб. Часами не вставал из-за фортепиано, очарованный Бахом, Моцартом, Бетховеном, Шуманом или Листом. Музыка великих будила в нем желание творить самому. Экспромтом, на одном дыхании он сочинял целые музыкальные произведения, не задумываясь над жанром. Часто сочиненная им музыка забывалась, улетучивалась из памяти. Как он сожалел, что не знает нот. Знатоки советовали учиться.

Тогда он подружился с юным Ладо Гудиашвили. Они были разные по характеру и складу дарования, и словно бы дополняли друг друга. Бажбеук восторгался виртуозностью и фантазией Ладо. Они встречались почти каждый вечер. К ним часто присоединялся Тициан Табидзе. Всю ночь как завороженные, художники слушали поэта, а под утро, когда поэт уходил, зараженные его энергией, вдохновленные услышанным, кидались к мольберту.

Его первая, совместно с Гудиашвили персональная выставка, устроенная в 1919 году, стала знаменательным событием в художественной жизни города. На выставке его познакомили с юной армянкой Нектар, о встрече с которой он потом вспомнит: «Она была необыкновенно красива, похожа на персидскую миниатюру».

Их познакомил сын Ованеса Туманяна, Амлик. .Художник стоял растерянный, влюбившись в одно мгновение, не в силах выговорить ни слова, пораженный — она словно сошла с его полотен. Как похожи на эту хрупкую девушку женщины, которых он создавал из небытия!

Выручила сама Нектар. Она заговорила о его работах восторженно, с тонким пониманием.

— Может, желаете посмотреть на мои другие работы?— робко спросил он.

— С удовольствием.

Счастливый, окрыленный, он прибежал домой и рассказал об этой встрече матери. Потом со свойственной ему пылкостью на десяти страницах написал Нектар письмо, закончив его вопросом: согласна ли она быть его женой?

Heктap дала согласие.
Их совместная жизнь длилась с перерывами пятнадцать лет. У них родилась дочь Лавиния. Он любил жену горячо, как никогда и никого после. Потом он скажет: «Я боготворил двух женщин: мать и Нектар».

Над ним даже посмеивались: «Бажбеук потерял голову», «Бажбеук стал примерным мужем».

Она любила его самозабвенно — вот что было главным.

Жили они тогда впроголодь, хоть он и был уже признанным художником. После войны, разрухи тифлисские коллекционеры почти не покупали картин. Цены на них упали. Какой-то дальний родственник Нектар в неделю раз приглашал супругов на обед. Те с нетерпеньем ждали дня, когда смогут поесть как следует. Они подходили к торжественно-чопорному подъезду и звонили несколько раз. Дверь открывалась механически. Но прежде чем переступить порог, они слышали неизменное, повторяющееся в каждый приход: «Вытирайте ноги, вытирайте ноги, вытирайте ноги!..».

Число «18» оказалось для нее роковым. 18 декабря 1919 года ока познакомилась с ним. 18 мая 1920-го они расписались. Скончалась она 18 мая сорок девятого...

Ей приходилось с ним нелегко. Легко уязвимый, мнительный, эгоцентричный, он часто устраивал ей беспричинные сцены, ревновал ее к любимому делу, рвал ее чертежи. Умная, одаренная от природы, она получила прекрасное образование, кончила Академию зодчеств. Но он любил ее, и она прощала ему все. К тому же она знала ему цену, как художнику, и была истинной почитательницей его таланта. Она терпела.

Она стерпела и потом, когда он увлекся некоей Марией Папинской, ушел из дому, женился на ней, но вскоре развелся и вернулся к ней, к Нектар. И Нектар его приняла. Но чаша переполнилась... Забрав дочь, она переехала в Ереван, стала довольно известным архитектором, но, продолжая любить мужа, оставалась одна до конца жизни.

Он женился в третий раз — на Лидии Мешкорудни-ковой. У них родилось двое детей: дочь Зудейка и сын Вазген. Но и с Лидией он развелся. Обязашадсти по воспитанию детей родители поделили между собой.
Дочь опекал Бажбеук, сына — Лидия. Развестись-то развелись, а продолжали жить в одной комнате, в той самой, которая была вдобавок ко всему еще и мастерской...

До самой старости сохранял он способность влюбляться. Разлюбив женщину, он уходил от нее. На жертвы Бажбеук был способен только ради искусства... И женщины обычно прощали его, они расставались не с победителем, купающимся в славе и благополучии, а с мучеником... Они это сознавали и сохраняли с ним добрые дружеские отношения. Влюбившись, он преображался, глаза блестели, все в нем горело, светилось, он молодел. Он не скрывал чувства, не боялся выглядеть легковесным и смешным.

Ему было уже под семьдесят, а он восторгался юной соседкой, когда та выходила на балкон подышать воздухом. Восторженно наблюдал за каждым ее движением, знал, что ей идет, что — нет. На холсте он показал ее совершенно другой, полуобнаженной, исполненной очарования. Бажбеук часто обнажал в картинах тех, кто позировал ему в одежде, он придумывал своим моделям платья с неправдоподобно глубокими вырезами, чтобы подчеркнуть красоту груди или шеи. И тело девушки на картине «У стола» — это золоти-сто-охристое пламя на мерцающем темно-коричневом фоне. На его другой картине «Девушка с попугаем» — молодая женщина с прической валиком, в платье с большим вырезом, держит над головой цветок, рядом клетка с попугаем. И опять коричневый фон, в глубине его мерцают красноватые отсветы.

Обнаженные Бажбеука светятся, излучают свет, поблескивают золотистой глянцевитостью, кажутся серебристыми, выточенными из слоновой кости, из несуществующих фантастических камней драгоценных сплавов.

Он не сохранял в своем искусстве преданности одному типажу. И все же можно назвать наиболее близкий ему.

Женщини-лани, стройные, как ствол молодого дерева, с вытянутыми лебедиными шеями и кроткими глазами чужды его художественному вкусу. Его героини лишены изящества, легкости ботичеллевской Ве-не-ры, словно уносимой ветром. Они земные. Женщины накартинах Бажбеука воплощают зрелость — полногрудые, белокожие, с округлыми формами, они чувственны как земля, в них ее дыхание, ее жизненная сила. Высокие, грациозные, крепкие — все они как-то особенно женственны.

«Жонглерша» (1924), «Купальщицы» (1928, 1929), «Группа с медведем» (1936), «Выбор натурщиц» (1945), «Моя мастерская» (1956), «Фокусница» (1965) — везде пышность, зрелость, расцвет.

«Моя мастерская», «выбор натурщиц» — то, чего у него никогда не было, несбыточная мечта художника. Обычно позировали ему знакомые и родственники. Он придумывал своим персонажам роскошные одеяния, вне моды и времени.

Ранние из сохранившихся работ Бажбеука — «Купальщицы», «Жонглерша», «Старый Тифлис», портреты Нектар и Ладо Гудиашвили — написаны в темной гамме. В этой же гамме стоящие особняком в его творчестве чарующе-странные, фантастические тиры, словно сконструированные из геометрических плоскостей.

«Тир» — трое мужчин, гротескные в своем стремлении поразить цель, и женщины, изображенные по обе стороны картины; четко вычерчены горы-треугольники с причудливыми животными, мужчины и женщины комично разодеты.

Темный фон его картин удивительно мелодичен, таинственно мерцающ, порою вызывает мистические ассоциации. Иногда это черно-коричневые гроты, из которых выглянула красота. А потом пространство тянется ввысь, изображенные женщины становятся частицей чего-то огромного, бесконечного. «Купальщицы» — золото, выхваченное из густо-коричневой темноты, плавная и словно сходящая на нет статика, таит особое очарование.

Свет упорно пробивается в темный колорит бажбе-уковской живописи, фигуры на картинах словно излучают свет, а иногда кажется — они сами освещены незримым источником света. Эти работы по эффекту передачи света можно поставить рядом с произведениями Караваджо, Риберы, Латура.

Зрелищ в Тифлисе хватало! Чуть ли не каждый божий день на улицах, площадях, во дворах появлялись бродячие музыканты, фокусники, исполнители сценок,репертуар которых был давно известен и почти не менялся — тем не менее зрителей всегда сбегалось великое множество. Артистов встречали с восторгом, будто видели впервые.

Пользовались в Тифлисе большим успехом шапито и балаганчики. Бажбеук навсегда запомнил один номер со звучным названием «Оптическая иллюзия»: женщину в белых одеяниях укладывали на обитую черным бархатом подставку в полном мраке — чтобы вызвать ощущение, будто она держится в воздухе. Черное с белым, колдовская прозрачность мрака и света. Таинственное сочетание, будящее в воображении бесконечные видения. В 1928 году он создал полотно «Оптическая иллюзия».

Мрак, его тайна, его магия переданы насыщенным, темно-коричневым цветом, соткана настойчивая, волшебная нюансировка, создающая ощущение чуткой напряженной тишины. Коричневый охватил всю картину, тускло поблескивая в глубине золотыми крапинками. Удивительная тональность, что-то она приближает, от чего-то уводит, чувствуешь начало, продолжение, протяженность...

Женщины в «Оптической иллюзии» красивы, сочны, они словно светятся изнутри. В их облике живет, перемежаясь, прошлое и настоящее. Их трудно отвести к определенной эпохе. Прежде чем появиться здесь, на картине, они прошествовали века. Прошествовали века и дошли до того дня, когда художник взят кисть. Лица, оголенные плечи их залиты сказочным светом — золотистый мрамор, слоновая кость, перламутр. На них золотисто-янтарные, темно-коричневые, рубиново-красные платья от современных, коротких, до длинных, старинных; а вот и полуобнаженная, в прозрачной юбке, сквозь которую видны сильные, стройные ноги; с тяжелыми плечами, пышными бедрами и грудью, с неприступными, слегка надменными, изысканно-продол. говатыми лицами, мягкими, правильными подбородками, чуть вздернутыми носами, чувственными губами, тонкими дугами бровей над крупными, выразительными глазами; высокие лбы, коротко стриженные, стянутые на затылке или распущенные волосы,— они все похожи и в то же время разные.

В пору создания «Оптической иллюзии» его постоянно волнует, увлекает именно этот тип героини, переходящий чуть видоизмененным с картины на картину. Они высоки, стройны, головы гордо подняты, на непроницаемых лицах едва уловимое движение чувств. Они пришли сюда из мира утонченностей и изысканностей, где в мраморных залах льется музыка, шуршат парча и шелка. Они пришли и встали по углам холста, окружив темно-коричневые кубы с золотистыми поверхностями, небольшие группы женщин на переднем плане. Посредине иллюзионист, восточный маг, в феске, в одежде, чуть темнее общего фона, гипнотизирует обнаженную, которая повисла над полом горизонтально, положив вытянутую руку под голову, она вся — словно проносящееся облако, тут же мы видим мальчика-помощника, как в арабских сказках, тот манипулирует куском ткани, держа ее на вытянутых руках.

О, эта женщина-облако — пылающая нежность обнаженного тела. Отрешенная, забывшаяся, она словно навеяна мелодией, она одухотворена, легка. Гибкие линии тела передают все чувственное обаяние облика.

Иллюзия! Иллюзия света и цвета! И ты радуешься, ты сам не свой от счастья, словно давным-давно ждал встречи с этой картиной, и, погружаясь в вечность, ты забываешь о стремительно мчащемся времени.

Наверное, не без затаенной гордости говорил Бажбеук, что его картины нравятся и профессионалам, и любителям, и людям, далеким от искусства, и что все зрители первым делом обращают внимание на «Оптическую иллюзию».

В его любви и чуткости к композиции есть нечто от любви тифлисца к зрелищности. Многоярусный Тифлис, как театр, постоянное скопление людей на улицах — представление с темпераментными, выразительными жестами, длинными монологами, задушевными клятвами и обещаниями, с шуточками-прибауточками. Это, безусловно, отразилось на его композиции. Но существуют другие его пристрастья — гениальные, у которых он учился: Тициан, Рембрандт, Ван Эйк, Гойя.

«Нечаянная радость» — написала о его выставке Лиля Юрьевна Брик. Всего два слова и тут же, уже другой рукой: «Среди всех уклонов выстоять, оставаться неуклонным! Купил бы самую слабую из картин, не покушаюсь на лучшие — им место в Третьяковке».
Его композиции преображались в чудесное сновидение. Фантазия сверкала, разливалась, неслась, заполняла мечту таинственным мраком и сияющим светом, вечным обаянием женской красоты. Он не знал повторений.

Какое разнообразие композиций! Несмотря на тщательную продуманность, они кажутся стихийно возникшими, подобно волнам или ветру.

Он был из тех счастливых людей, которые умели не только талантливо создавать, но и талантливо восхищаться. Его память была переполнена картинами художников разных времен и школ — от египтян, от эллинов до Пикассо. Его вдохновляли самые разные художники. В молодости он был влюблен в Сезанна и даже сделал несколько работ под его влиянием. Он любил Ван Гога, Гогена. Его восторгала непосредственность Пиросмани. Из старых тифлисских мастеров он особенно высоко ценил Карапета Григоряна.

Он смотрел на мир и запоминал увлеченно, жадно. Интересное, пусть даже прекрасное, но не близкое его сердцу, отметалось. Но и близкое, прежде чем перекочевать на полотно, преображалось, одухотворялось его мощным талантом. Отсюда его неповторимость, его яркая художническая индивидуальность.

В 1935 году в Ереване проходила его персональная выставка. На Чаренца она произвела огромшое впечатление, и он пожелал познакомиться с художником. Бажбеук пришел к Чаренцу и весь вечер просидел в стороне, не участвуя в жарких словесных баталиях, разыгравшихся между хозяином и гостями. Художник иочти не знал армянского. За весь вечер Чаренц ни разу не обратился к Бажбеуку. На ночь глядя, когда все стали расходиться, поэт неожиданно повелительным голосом отчеканил:

— Бажбеук, ты останешься.

Чаренц мог позволить себе такое ----- его авторитет был непререкаем. Так началась их дружба, длившаяся всего два года, но насыщенная, полная интересных бесед о живописи и поэзии. Особенно часто они говорили о мастерах Возрождения. Чаренц по-новому открыл Бажбеуку Тициана.

Художник приезжал в Ереван, чтобы встретиться с поэтом, вновь проникнуться его духом, вновь почувствовать обаяние его острого, проницательного, всеохватывающего ума. «Чаренц,— говорил он,— был некра-
сив, маленького роста, но когда читал свои стихи или говорил о живописи, совершенно преображался. Я не мог оторваться от него, ничего более красивого я в жизни не видел».

Он вспоминал, как однажды Чаренц предложил ему за картину большую сумму, но он не захотел расставаться со своей работой. Они обменялись колкостями: «армянский Рембрандт!..», «А ты — армянский Данте!».

Ссора их была короткой. Картину эту он, к сожалению, впоследствии уничтожил.

Зависть в Бажбеуке начисто отсутствовала. Творческая удача коллеги, пусть даже неприятного ему человека, от души его радовала: была бы работа талантливая, подлинная. Он писал длинные послания авторам полюбившихся ему работ, выражая восторг по-юношески пылко.

Но случалось, что точный глаз изменял ему, иногда он пел панегирики произведениям, в которых вскоре разочаровывался. Получалось это у него не от неустойчивости вкуса, а скорее от живости ума. Застой и догма были чужды-Бажбеуку. При всем постоянстве взглядов его можно было переубедить. Осознав ошибку, он находил в себе мужество признаться в этом.

Самодовольные лица приводили его в негодование. Его прямота действовала как холодный душ и подчас ему во вред. Но Бажбеук иначе не мог.

С удивительной беспощадностью бичевал он собственные недостатки, сокрушаясь говорил о своем эгоцентризме, боли, причиняемой близким.

Уже потом, к старости, когда к нему пришла известность, кто-то ему сказал, будто Сарьян нелестно высказался о его живописи. Сарьян, которого он считал лучшим из современных армянских живописцев! Он страдал невыразимо и так и не выяснил до конца жизни — сплетня это была или правда. Но как бы там ни было, обида ни иа минуту не заглушила в Бажбеуке любви к Сарьяну. Он по-прежнему говорил о нем с благоговением. И в этом была большая художническая честность Александра Александровича.

На самом же деле Мартирос Сергеевич ценил Бажбеука как талантливого живописца, хотя, может, и не до конца воспринимал его.

Честность, прямоту Бажбеука высоко оценили студенты, которым он преподавал в студии Мосе Тоидзе (с 1922 по 1929 годы), затем в Академии художеств Грузии (до 1937 года). Молодежь чувствовала себя на его занятиях как на празднике. Его приходили послушать с других курсов. Лекции по классу композиции, которые он читал в Академии, перерастали, как правило, в большой разговор об искусстве. И студентам казалось, что преподаватель не говорил, а писал кистью на холсте. Он держался с ними по-товарищески; они его боготворили.

Юмор бил из него ключом — он шутил, когда работа приносила удовлетворение и рядом находились приятные ему люди. Видевшие его впервые и ожидавшие встретить исступленного фанатика неожиданно для себя сталкивались с совершенно иным.

В нем уживались, казалось бы, неприемлемые, взаимоисключающие черты. Он как ребенок радовался, когда хвалили его работы, и в то же время редко выставлялся, был безразличен к славе.

Его ученик Альберт Дилбарян рассказывал, как однажды во время этюдов в ботаническом саду к ним подошел мальчик. «Младший рисует лучше старшего»,— сказал он. Бажбеук несколько дней не забывал про это. «А все-таки почему он так сказал,— переживал он,— ведь мастер-то я».

Он писал дочери Лавинии, что знает себе цену, но будь это так, вряд ли у него поднялась рука сжечь такое множество живописных и графических своих работ. Работ, представляющих подлинную ценность...

Он был соткан из контрастов, он весь состоял из парадоксов. На похоронах родных братьев Бажбеук не был; братья давно стали ему чужими. Но горько, навзрыд плакал, когда умер Чаренц. Он обожал Тифлис, хотя образ жизни его был не как у истинного тифлисца. Красивые жесты, угощения были далеко не свойственны Бажбеуку. Остро нуждаясь и потому не отличаясь особой щедростью, он в то же время уничтожал картины, за которые ему предлагали большие деньги. И никакая нужда не заставила бы его продать картину, переставшую отвечать его требованиям.

Вместо с холстами сжигались и рамы, приобретенные с трудом, нужные для других работ, прекрасные рамы, которыми он так восторгался. Бажбеук уничтожал с корнем, навсегда страницу жизни, которая, на его взгляд, не удалась.

В годы первого брака он жил у Нектар, а свою комнату оборудовал под мастерскую. Тогда и случился пожар, превративший в груды пепла книги, имущество супругов. Казалось бы, что может быть ужаснее. Но он не ушел из мастерской, пока не перемыл все кисти, не почистил этюдник.

В те годы он был завсегдатаем цирка и посещал не только все спектакли, но и репетиции. Здесь привыкли его видеть и называли про себя «доктор», думая, что он врач. Бажбеук ходил в шляпе или, как называли ее тифлисцы, «цилиндре». Все люди в шляпах для тифлисца .были «профессорами» или «докторами».

У него было свое место в зале. Иногда во время спектакля он раскрывал альбом и быстрыми штрихами переносил на бумагу упругие торсы, гнущиеся на коврике гуттаперчевые спины, молодых наездниц, легко несущихся на конях. Он восторгался чудодейственными манипуляциями иллюзионистов, ловкостью рук жонглеров, волшебством дрессировщика, восторгался самими животными, представляя их в прериях, в джунглях, в лесу. Под торжественные звуки музыки, любуясь световыми эффектами, он мысленно располагал на холсте воображаемых персонажей. Да, это был его любимый цирк!

В юности он с Ладо Гудиашвили побывал на выступлении итальянского фокусника. Рядом с артистом, в наглухо застегнутом черном бархатном платье, стояла его партнерша. Она показалась ему необычайно таинственной, так же как и сам фокусник, творящий чудеса легкими движениями рук. Бажбеук был очарован, потрясен. После спектакля сразу же побежал домой и начал писать. Он испытывал какое-то странное ощущение, к нему пришло прозрение. Это было новое — любовь к зрелищности, которая с того дня навсегда поселилась в его живописи. Цирк стал его любимой темой. Сцены, репетиции, аттракционы, кулисы заняли в его творчестве огромное место.

Вот на небольшом пятачке, окруженном полукругом зрителей, залитым красновато-коричневым полумраком, борятся человек с медведем, а на другой картине снова медведь — вокруг ликующие лица, танцующие фигуры.
Он изображал канатоходок, акробаток, женщин на шарах, женщин, играющих на свирели. Актеры, как и наблюдавшие за ними зрители, могли преобразиться фантазией художника, предстать в любой позе, одежде, изображать самые различные чувства. А он, как никто другой, умел распорядиться своими персонажами, причудливо расположить их. Дальше действовали законы живописной пластики. Противоположностью «Оптической иллюзии», ее статичности, выступает бурная экспрессия «Танца приморских татарок», написанная огнедышащими, пылающими красками. Две золотисто-красные женщины, в золотисто-красных одеяниях на таком же фоне пустились в пляс. Их тела разгорячены темпераментным танцем, руки отведены назад. Развевающиеся шелка одежд, распущенные волосы, уносимые ветром, горящие краски, длинные мазки, создающие ощущение стремительности — все говорит о великой кисти.

В небольшом тбилисском дворике, среди несмолкаемой трескотни, в повседневной прозе рождалось высокое искусство. Но вряд ли кто в этом дворике понимал это.

Саша, дядя Саша, Александр Александрович — человек вежливый, культурный, и все-таки соседям не по. нять, почему к нему ходят столь важные люди. А однажды к Бажбеуку приехал католикос Вазген. Весь квартал засуетился, высыпал на улицу — как, к тому невысокому седому художнику и сам католикос?

С тех пор в квартале к Бажбеуку стали относиться с большим почтением, а сапожник с соседнего двора категорически отказывался от денег за починку его обуви.

Его комната была островом в небольшом тбилисском дворике. И на острове этом был другой остров — он сам. Часто, не выдержав домашней суеты, он бросал кисть и выскакивал на улицу. Живая, многолюдная тбилисская улица возвращала ему спокойствие. По улице навстречу ему и обгоняя его шли красивые женщины — Бажбеук преображался, открыто любуясь лицами и фигурами, завороженный, порою не замечая приветствий встречных.

Он был слишком известен среди художников, у него были почитатели и подражатели, его глубоко уважали,о нем много говорили. Иногда правда уступала россказням, вольному пересказу, бойкому веселому анекдоту. Однако .при встрече с ним все это забывалось. Шел маэстро. Ему почтительно кланялись. Он отвечал приветливо, с достоинством, дважды приподнимая шляпу.

Незавершенная картина настойчиво призывала к себе. Он возвращался домой. Но, бывало, работа не шла, он раскрывал книгу и углублялся в нее. Забывшись, уйдя в чтение, он мог надолго забросить живопись.

Читал он жадно, творчески переосмысливая, задумываясь над строкой. Акопджан Александрович Гариб-джанян, талантливый художник, глубокий человек, со вкусом и мнением которого Бажбеук весьма считался, всегда был его желанным гостем. Они беседовали о греках, римлянах, немецкой философии, о Достоевском, Льве Толстом, Сервантесе, которых Бажбеук боготворил. Но разговор неизменно возвращался к живописи: цвет, тон, светотень, фактура, значение эмоций и рассудка в искусстве, их взаимосвязь, ,их гармоничность. Каждая из интересующих проблем подтверждалась репродукциями, примерами из жизни и творчества художников. Надо ли идти от общего к частному или наоборот? Ван Эйк, Кноэ, Рембрандт и Пикассо. Надо ли писать с места в карьер, без подготовки, чтобы картина порождалась на ощупь в процессе письма, или правильнее, когда она отстоится в памяти, спроектируется в душе...

— Хочешь, скажу, почему твои работы нравятся всем без исключения?^ сказала ему как-то Лавиния.— Профессионалам и ценителям — потому что это высокая живопись. Людям, далеким от искусства, тоже понятно— почему: женщинам — приятно видеть себя воспетыми, мужчинам — приятно смотреть иа красивую женщину, а детям — вообще нравится все красивое.

— Нет, — сказал он, — вовсе не потому. В моих картинах — страсть. Она- берет за душу каждого.

Но было и такое время, когда страсть угасла на его полотнах. Спад, наступивший в конце сороковых и пятидесятых годов, он объясняет тем, что рядом'-с нйм 'не было таких людей, как Чаренц, многолетняя его дружба с Гудиашвили распалась, окружавшие женщины невдохновляли. В свои шестьдесят лет он оставался тем же пылким романтиком...

Он сознавал, что потерял что-то ценное, необходимое, что война отняла у него много душевных сил, что нужны новые импульсы, а он работает на зарядах прошлого.

В среде художников в то время царила портретная эпидемия. Она захлестнула и его, некоторое время он работал исключительно в области портрета. Иногда лишь писал композиции. Его фантазия уступила место косной традиционности.

Он писал своих любимых дочерей Лавинию и Зулей-ку, знакомых, друзей, писал неистово, стараясь не повторяться в живописных решениях. Шедевры, однако, возникали все реже.

Мастерство и виртуозность не изменили Бажбеуку, но в картинах не было прежнего трепета, движения, одухотворенности цвета. Глядя на работы тех лет, невольно думаешь о страхе, который испытывал художник перед застоем.

По значимости портреты его неравноценны. Они составляют почти треть его работ. Те, что созданы им до и после кризисного периода, можно отнести к лучшим произведениям Бажбеука, хотя и принято считать, что портрет у него уступает композиции.

Но даже в годы застоя он время от времени создает портреты высокого, прежнего уровня: «Мадонна Гомна-швили», «Медея», «Валя в голубом». Позже он напишет такие шедевры, как «Зулейка в красных брюках», «Кира Гозалишвили», «Портрет Периде». Он сумел вырваться из плена бездушного академизма, в который впал на время, он вновь затерялся в фантазиях, возникающих наяву и во сне. Бурлящие, сочные краски не исчезли. Портреты Бажбеука несут в себе веоь прекрасный опыт, унаследованный от мастеров прошлого, органично вошедший в его живопись. Он предпочитал изображать одежду и аксесуары прошлого, перенося их в сегодняшнюю обстановку. Но во что бы он не облачал своих героев, в какой бы их обстановке не показывал, они всегда удивительно современны; их лица, глаза, их эмоциональное состояние — все говорит о сегодняшнем дне.

Он следовал мастерам прошлого и достигал удивительного живописного качества, независимо от того, писал ли он гладко, как в пору молодости, или темпераментно, пастозно, как в пору зрелости и до конца дней. Не довольствуясь изображением одного лишь внешнего облика, Бажбеук внимательно изучал человека, стараясь найти связь между внутренним миром и внешними проявлениями, мимикой, жестами. Стремление познать человека во всей его сложности ощущается во всех его портретах, и в самых ранних, и в самых последних. Умное, одухотворенное, прекрасное лицо Нектар; Лида— красивая и женственная, с мягким, добрым взглядом; дочери Лавиния и Зулейка, полные грации, обаяния и непосредственности, изображенные художником в различных позах и нарядах, напоминающие то флорентийских матрон, то персонажей из восточных сказок.

Самого себя он изображал то простодушным, застенчивым, то подозрительным, недоступным, с затаенной желчностью — таким, каким он бывал,— удивительно разным.

Большинство своих картин он подписывал тремя армянскими заглавными буквами — А. Б. М.

В шестьдесят лет он по-прежнему рвался к мольберту. И ио-прежнему был жизнелюбив, по-прежнему трудно жил, но и не собирался унывать. Работа у мольберта длилась по шестнадцать-семнадцать часов в сутки. Иногда он работал при электрическом свете. «Как музыкант играет, не глядя на рояль,— сказала как-то Зулейка,— так и папа, не глядя на палитру, представляет цвет, каким он будет утром».

Он ложился с воспаленной головой, и ночью, разбуженный неожиданной идеей, вскакивал и начинал работать или просто делал записи в тетради. Он работал и в жару, и в холод. Работал в нетопленной комнате, в пальто и шляпе, нередко голодный. Он накладывал мазки, напевая.

Любовь к музыке не ослабла в Бажбеуке. Во время игры он преображался, молодел. Особенно вдохновенно он играл в присутствии женщин.

Бажбеук, как и раньше, сочинял музыку, проклиная себя за то, что не выучил нот. Для своего возраста он был удивительно крепким, бодрым. Мог шестьдесят раз отжаться на кончиках пальцев. А приехав как-то к Ла-винии в Армению, бегом поднялся в гору по крутой тропинке.
Как-то пришли к нему из Министерства культуры по поводу пенсии, напомнили, что у него невысокий

среднегодовой заработок. Объяснили, что для высокой пенсии нужно поднять заработок и что для этого министерство готово купить у него одну работу.

Одну работу? Бажбеук, было, обрадовался, поблагодарил, но затем, представив, что придется расстаться с какой-нибудь любимой картиной, угрюмо покачал головой, отказался.

Он любил ходить на базар. Пестрые краски, шум, толчея радовали его. Как бы скромны ни были его покупки, он всегда приносил домой яблоко для Зулейки. Торжественно клал его на стол и говорил:

— Самое красивое!

Можно было подумать, он привык к нужде, привык к своему дворику, своей улице, к комнате, такой ненавистной и такой родной. Друзья и ученики его занимали высокие посты, он мог бы пойти к ним, выхлопотать себе лучшее жилье. Но он этого не делал.

Яркий электрический свет давным-давно залил весь город, а комнату Бажбеука по-прежнему освещала керосиновая лампа. Каждый день он обещал себе, что завтра возьмется за дело — вызовет мастера, проведет электричество. Но с рассветом за мольбертом все забывалось.

Литература, музыка, краски — вот его жизнь! Быт, удобства, благополучие — ко всему этому у него была аллергия, все это значило для художника не больше одной картины, потерявшей в его глазах ценность и уничтожаемой им без колебания.

Покупателям он по-прежнему отказывал — не мог, не умел расстаться с любимыми работами. Нелюбимых работ у него не было, он их уничтожал. Это беспощадное отношение к своим картинам особенно усилилось в нем после войны. Вероятна, его не покидала мысль: что такое одна моя неудавшаяся картина, ведь сколько людей погибло, сколько городов сожжено, сколько истинных творений искусства уничтожено... Из написанных им двух тысяч работ сохранилось двести. В истории живописи вряд ли найдется второй подобный случай.

Открытие выставки картин Дрезденской галереи онвоспринял как большое событие. Он засуетился, заспешил в Москву. В Москве остановился в доме академика Абрама Алиханова, здесь его каждый день о'жида-ли свежие цветы и хлебосрлыный стол. Бажбеук любил вкусно поесть и, поскольку подолгу бывал лишен этого, теперь наслаждался.

Он каждый день приходил на выставку пряма к открытию и уходил вместе с последним посетителем, усталый и взволнованный. По вечерам в доме Алиханова собирались интересные люди, ученые. Бажбеук писал их портреты, беседы затягивались, гости расходились за полночь, а утром он снова бежал на Волхонку. Сердце его билось, как в юности, он заново открывал для себя свои прежние любови, он мог п.одводить итоги— что ушло, покинуло душу, а что осталось, слилось с ним навсегда.

Любимые Рембрандт, Тициан, Джорджоне, Ван Гог! Неистовый Винсент, его зеленые груши дышали зноем. К Джорджоне и Тициану он несколько остыл, а произведения Рембрандта на выстав.ке уступали тем, что были в Эрмитаже. «Сикстинская мадонна» оставила его как и прежде равнодушным. А может быть, это был своеобразный протест против моды, где наряду с истинным восторгом слышались заученные дифирамбы.

Его потряс Ван Эйк. «Триптих» нидерландского мастера буквально заворожил его. Прозрачный воздух, спокойно льющийся свет, чистое сияние красок, безмятежность в глазах Марии, спокойно созерцающие архангел Михаил с Донатором и святая Екатерина- — по нескольку раз в день он подходил к ванэйковскому шедевру и часами стоял перед ним. Ему казалось, что он вновь родился, что он самый счастливый человек на свете.

Когда пропуск в музей кончился, он немедля вылетел в Тбилиси.

И в первый же день по приезде — инфаркт.

— Все от хорошей жизни,— шутил он.— Жизнь в нормальных условиях, наверное, противопоказана мне.

Он убеждал всех — это конец, но если удастся продержаться, то ему отпущено еще десять лет.

Он оказался прав. Возвратилось не только* здоровье, но и утраченная было стихийность и трепетность живописи, и он начал работать как в лучшие годы.
Еще через три года художник вместе с дочерью Зу-лейкой поехал в Ленинград. Теперь он целыми днями не выходил из Эрмитажа, а на обратном пути, в Киеве, в музее Западного искусства, восторгался Гойей и Ве-ласкесом. В письме к Лавинии он на пяти страницах воспевал «Инфанту».

Бажбеук опять гррел.

Живущая в нем неизлечимая болезнь год от года все сильнее давала о себе знать. Он все чаще вспоминал прошлое, молодые годы. Когда-то они с Гудиашвили поехали за город к знакомым, у которых был прирученный медведь. Ладо раздразнил зверя, и тот на него набросился — с трудом Бажбеуку удалось оттащить разъяренного зверя... Все уходило... И чтобы развеять грусть, он сам уходил в веселые воспоминания. В первую мировую войну их часть остановилась в румынской деревне. Там жила восемнадцатилетняя красавица-богатырь. Как-то раз устроили состязания, и она цоборола всех солдат. Он был единственный, кто ее победил.

Приливы радости накатывали редкими волнами, радость вспыхивала и тут же гасла. Оставались нужда и болезнь. Он становился все раздражительнее, часто говорил людям колкости.

Но работал жадцо, без оглядки, переносясь в миры, где были пышные женские тела, возлежащие на облитых лунным или солнечным светом лестницах, где теплился мрамор колонн, поблескивали купола церквей.

Навещавшие его в эти дни, будь то друг или, наоборот, совсем далекий человек, не задерживались у него надолго. Он виновато улыбался, показывая на мольберт, и разводил руками.

Когда он писал, домашние не смели дышать, ходили па цыпочках — там, на мольберте, свершалось таинство.

В окружении этих мучимых им людей он и сам был великомученником и считал себя правым. Он говорил, что художник должен .отказаться от всякой щепетильности, не считаться ни с чем, когда на карту поставлено его искусство. Есть искусство, только искусство! Самое главное—выразить себя. Художник должен вытравить из себя все дурное, прежде чем подходить к мольберту. Мольберт — святилище.
В последние годы жизни палитра его светлеет. Он возвращается к многофигурным композициям, близким по духу ег,о раннему периоду. В палитре появляется белый цвет; чем дальше, тем уверенней он теснит черный и коричневый, необыкновенный белый цвет, звучный, благородный, с различными оттенками — розоватыми, охристыми, сиреневыми, а то как слоновая к,ость. Изысканно белый, изысканно желтый, изысканно серый, серебрящийся и всепроникающий свет, заполняющий холст. Свет, свет, свет,— все полотна пронизаны им.

Душа Бажбеука издавна жаждала света. Он прорывался на холст скцозь мрачную завесу его многолетних горестей, сквозь пережитый им г.олод и холод.

В эти годы он подружился с молодыми армянскими художниками, они приезжали к нему из Еревана. Обычно замкнутый, трудно сближающийся с людьми, он потянулся к молодым, радовался им, сам ездил в Ереван.

Подъем в армянской живописи, ее яркие, трепещущие краски вселяли в него надежду, веру, он влюбился в смелое, высокоталантливое искусство Минаса, писал ему восторженные, длинные письма. Облик Армении все чаще представал его глазам, как залитый ярким светом простор. Он молча скучал по Армении, тайком русскими буквами писал знакомые ему армянские слова. Рисовал ли художник курдский танец или девушек на шаре, он облачал их в армянскую национальную одежду. Он закрывал глаза и видел Армению, розовое, золотящееся облако, возникающее перед взором, звало •его к мольберту.

Он писал, невзирая на сильное недомогание. Безжалостные разрушители — рак и гангрена — разъедали его крепкий оргаашзм. Он не догадывался, что болен раком, но чувствовал близость смерти. Он отказался от всех лечений и запретов и всецело отдался работе. Сомнения и колебания покинули его. Осталась уверенность. Остались страсть и вдохновение. В памяти мелькали яркие наряды, диковинные одеяния, чудесные солнечные дни, воскрешались радостные воспоминания. Он наносил мазки и, казалось, жизнь ограничилась для него этими приятными ощущениями. Он переживал самые тяжелые свои дни, и, быть может, никогда не был так счастлив.
Он писал страстно, быстро, ему рассказывали о курдской свадьбе, о танцующих курдиянках, и он представлял пластику их движений, загорался и тут же садился за работу. Картина закончена за полчаса! Большинство работ писались на одном дыхании, залпом. Он понимал, что может умереть, не выразив всего накопленного в душе, не использовав всех новых живописных приемов и возможностей, которые открывались ему с каждым днем.

«Дворик», один из шедевров Александра Александровича, был написан в 1964 году, за два года до смерти. На светло-коричневой, золотистой земле, рядом с домиком того же цвета, прямо посредине двора, лежит написанная белыми красками обнаженная девушка, уткнувшись головой в скрещенные руки. Возле дерева, у крылечка, стоит женщина, одетая в старинную армянскую одежду — сказка и явь...

Впрочем, «лежит» и «белыми красками» сказано не совсем точно. Девушка слилась с землей, она словно возникла из ее живительных сил, возникла и поплыла, и еле видимые золотые и розовые прожилки делают ее тело теплым, живым и дышащим. Все в картине овеяно юностью, весной, пробуждением, светом. Сочные длинные мазки, наложенные размашисто и легко, говорят о стихии, владевшей художником во время работы. Ощущение (надвигавшейся смерти не выбило его из колеи, не смогло поколебать его духа — смерти он противопоставлял светлые, лучезарные краски.

В той же жизнерадостной гамме написаны были через год «Акробатки» — апофеоз нежности, одухотворенности цвета. Блестящий колорист, виртуозно владеющий техникой масла, он тем не менее никогда ранее не достигал такой чистоты и прозрачности, как в произведениях этого последнего периода. Белые фигуры зрителей, акробатки, желтая одежда, желтый барьер и коврик — в совокупности воспринимаются как оттенки одной радостной улыбки.

Белые мазки, слегка отдающие сиренево-розово-се-ребристым, светло-лимонные, с,олнечно-яркие, приближающиеся к цвету спелой пшеницы,— эти желто-белые сочетания вызывают ощущение легкости. Зеленовато-серо-коричневый фон, на котрром изображены женщины, усиливают это ощущение. Они стоят рядом, любимые типажи разных лет. Они смотрят на «мостик», бе-ло-сиреневая, гуттаперчевая акробатка согнулась в «мостике». Для художника эти образы воплощают женскую красоту, ее многоликость. Мы видим плавные движения рук, грациозные фигуры, миловидные лица, пленительные улыбки. Он и здесь блеснул композиционным мастерством, умело расположив персонажи по обе стороны домиков. Картину эту можно вывесить в любом музее, также как и «Фокусницу», написанную в том же году. В «Фокуснице» на редкость богатый охристо-коричневый фон, — будто расступилась бархатная гуща, и выглянуло золотисто-полуденное небо, а впереди, полуприсев, замерла на мгновенье девушка, почти ребенок. В откинутой чуть согнутой руке она держит платок, в другой, приподнятой — маленький шарик. Мягкий овал лица, пухлые губы, большие одухотворенные глаза; как золото, поблескивающее на юбке, так и красная кофта нербыч>ной для Бажбеука яркости, глубокий вырез которой открывает грудь — все говорит о немеркнущей молодости художника, его огромной жизненной силе.

Эта жизненная сила присутствовала во всех его работах. Она не покидала его до тех пор, пока он мог держать кисть. И он работал, работал до конца дней своих, видя в этом единственное спасение.

Его ослабленное недугом тело все чаще напоминало о своей бренности. Вечнре же было рядом, на холстах, в красках. Там жила душа творца.
Размещено в Без категории
Просмотров 3807 Комментарии 0
Всего комментариев 0

Комментарии

 





Часовой пояс GMT +3, время: 00:35.
Telegram - Обратная связь - Обработка персональных данных - Архив - Вверх


Powered by vBulletin® Version 3.8.3
Copyright ©2000 - 2024, Jelsoft Enterprises Ltd. Перевод: zCarot