Вернуться   Форум по искусству и инвестициям в искусство > Дневники > Gnesterov

Оценить эту запись

Рассказы из цикла «СНЫ ЖИЗНИ» ЕЛЕНА ПОПОВА

Запись от Gnesterov размещена 27.12.2021 в 19:38

[IMG][/IMG]

Домик, к.м., 59х93, 1988 год. Григорий Нестеров





ЕЛЕНА ПОПОВА





Рассказы из цикла «СНЫ ЖИЗНИ»





С Т А Р У Х А



Старуха давно жила одна. В ее небольшой квартире (она называла ее ква-ти-ка, проглатывая «р») было чисто и бедно. Все более менее ценное – антикварную посуду, фарфоровые статуэтки, немецкие гравюры, золотые кольца – она раздала врачам, когда болела дочь. Остальное разобрали знакомые, компенсируя свое участие. (Вам нравится? Берите! Берите! Конечно! Мне будет приятно!) Иногда она, как бы спохватываясь, начинала искать ту или иную вещицу, искала день, два, потом забывала про нее, потом опять спохватывалась…

Жизнь есть сон… Кто это сказал? Кто-то сказал… Жизнь есть сон…

Последний раз у нее исчезли вполне хорошие туфли. Соседи с верхнего этажа залили потолок в ванной и прислали рабочих. Рабочие, два грузных, солидных мужика, скорее понравились старухе. Она хорошо и обстоятельно с ними поговорила, рассказывала про свою жизнь. Они слушали, кивали, поддерживали разговор. Когда они ушли, у старухи была облегченная душа, оттого что поговорила с хорошими людьми. Только на другой день она обнаружила пропажу туфель. Хорошие туфли, приличные на вид. В них она последний раз была в филормонии.

А вообще она редко выходила из дома. До ближайшего магазина. Питалась скудно. Когда начинались холода переставала выходить совсем, доедала последнюю крупу.

Целыми днями она медленно ходила по своей ква-ти-ке, прислушиваясь к далеким, глухим голосам жизни и ни о чем не думала. Иногда она слушала музыку, старые пластинки на старом патефоне, но с музыкой появлялось волнение, а с ним и боль. Волновал ее даже телевизор и, бывало, она неделями его не включала. Сидела в тишине, прислушивалась… К тягучим ударам капель из крана на кухне, к хлопающим дверям подъезда в хлипком, словно карточном ее доме, в котором и располагалась ее ква-ти-ка, к рокоту машин за окном…

Иногда она спохватывалась и, как бы ища потеряную вещь, начинала мучительно вспоминать… Что? Что? Ближе! Ближе! Больнее! Больно! Ах, да! Дочь! Тогда она начинала бормотать с разными интонациями:

-- Я странен… Не странен кто? Я странен… Не странен кто… Я странен…

Это было из «Гамлета». Дочка хотела играть (Да, да! Играть Гамлета, а не Офелию!) и сама ставить этот спектакль. Она читала отрывок из «Гамлета», когда поступала в театральный институт.

На серванте стояла фотография дочери с юной улыбкой. Быть красавицей ей мешали застенчивость и то, что она не чувствовала себя красавицей. А она была бы красавицей.

-- Почему я не развелась с мужем? – думала старуха, вспоминая дочь. Ведь дочь об этом просила!

К мужу старуха была привязана, и он был совсем неплох. Но в глубине души он был злой и эта подавленная злость иногда прорывались, он мог ударить ее или страшно закричать. И это ранило хрупкую девочку.

Почему я не развелась с мужем?

И еще одна мысль начинала мучить старуху, когда она вспоминала дочь… Почему я не обменяла ква-ти-ку?

Дочка училась в театральном институте. Она была еще очень молода, счастлива и всем довольна. Но после первого курса мать достала ей недорогую путевку в дом отдыха и там дочка познакомилась с молодым режиссером из столицы и после этой встречи отправилась учиться туда. Туда, где по его словам собирается все лучшее. Она была умненькой, способной девочкой и поступила в одно из лучших театральных училищ, к известному мастеру, а с тем молодым режиссером несколько лет жила в одном общежитии. Мать-то знала, что дочка в него влюблена, а также знала, что он никогда на ней не женится. Ведь она была бедной и без связей, и он сам тогда был еще бедным и без связей, а такие на таких не женятся.

К тому времени умер муж. Стремительно, в одночасье. Опоздала скорая помощь. Если бы не это, его можно было спасти. Умер отец. Далеко. На Украине. Дочка училась в другом городе. И старуха выбивалась из сил, чтобы заработать лишние деньги. Она работала учительницей в школе, подрабатывала лаборанткой, ходила по ученикам. Но когда тайная «любовь» дочери, молодой режиссер, женился на девушке с квартирой, дочка и упрекнула мать.

Почему я не поменяла ква-ти-ку? Думала с болью старуха. Хотя бы на три квадратных метра! В городе, в котором собирается все лучшее. Тогда бы дочка встала на эти три метра, оперлась на них. Стала бы своей в чужом городе. А ведь там было много родни, бесконечное число, но дочка не любила к ним заходить. Как бы они не заподозрили ее в корысти.

Молодой режиссер удачно женился, сделал карьеру и стал знаменит. Старуха еще поэтому не любила смотреть телевизор – могла его там увидеть. Однажды она его увидела – располневшего, осанистого – и так растревожилась, что несколько ночей потом не могла спать.

Дочка вышла замуж за однокурсника, прожила с ним несколько месяцев все в том же общежитии, а потом развелась.

Почему я не поменяла кв-ати-ку?

Дочка закончила институт и стала ездить по огромной стране, по далеким, захолустным театрам и ставить там спектакли. Она хотела ставить хорошие спектакли, выдающиеся спектакли. Мать-то понимала, что она хочет что-то доказать этому молодому режиссеру, который пренебрег ее чувствами. И всякий раз это была тяжелая, мучительная работа, всякий раз в театре возникали какие-то ссоры, склоки, непонимание и обиды… Ведь то что думала о жизни и что ждала от жизни ее хрупкая, умная девочка и то, какой была эта жизнь, были так несхожи и не имели общих точек пересечения. После премьеры она обычно болела…

Старуха слепо любила дочь, как слепо когда-то любила мужа. Она безропотно ездила за ней по разным медвежьим углам, везла чемоданы с зимней или, наоборот, летней одеждой, посудой, чинила обувь, терла морковь и свеклу, готовя всякую полезную еду, а потом, после бесконечных, пропахших мочой плацкартных вагонов, пароходов и жестких автобусов, опять возвращалась в свою маленькую ква-ти-ку и опять работала, работала, работала… Даже нанималась в уборщицы, чтобы купить дочери дорогие сапоги и модное пальто.

Но силы были неравными, а дочка слишком хрупкой. И жизнь победила. Ее «жизнь», с пропахшими мочой плацкартными вагонами, с захолустными театриками, полными сплетен, лжи, злого лукавства…

После очередной премьеры она заболела. И уже всерьез…

Она перестала ездить ставить спектакли и вообще куда-нибудь ездить, и существование ее сократилось до размеров ква-ти-ки – десять шагов, семь шагов, пять шагов… А потом до размеров кровати – поднять руку, опустить руку… вдох-выдох, вдох—выдох… Она все больше превращалась в беспомощного ребенка на руках у матери, каким и была в начале своей жизни… Так никому ничего и не доказав…

Однажды Старуха нашла в портфеле среди бумаг справку о том, что ее муж был незаконнорожденный. «Так вот отчего он был злым…» -- подумала Старуха.

Ее муж был разведчиком. Они поженились за несколько лет до войны. Она плохо его знала, своего мужа, он был скрытным, а она доверчивой – любила и все. Как-то муж сказал: «Мы едем в Братиславу. Собирайся». И больше ни слова… А ее вызвали в одно солидное государственное учереждение и спросил – хочет ли она помогать Родине? Она испугалась до нервной дрожи и ответила: «Х-хочу.» Ее спросили, что она хочет в вознаграждение за то, что будет помогать Родине. И она ответила, все еще немного заикаясь, что если она будет помогать Родине, это и будет ее вознаграждение.

Она была связисткой, в Братиславе. Было начало войны… Здание посольства, в котором работал муж, окружили фашиствующие парни… Надо было спасти рацию… Она, беременная, пронесла ее прямо на животе через беснующуюся толпу. А потом всю ночь у нее была неукратимая рвота… Они ехали куда-то на машине, приходилось то и дело останавливаться, а ее все рвало и рвало… и это бесило мужа.

На Родину они добирались тогда несколько недель… В Стамбуле ей предложили остаться, но оставаться без мужа она не согласилась…

Муж довез ее до Москвы, они переночевали у тетки за шкафом в огромной коммунальной квартире. Тетка была ей не рада.

На другой день у нее начались схватки и муж повел ее в роддом. По дороге он зашел в телефонную будку позвонить, а когда вернулся, провел ее еще немного и сказал, что дальше она должна идти одна – уже недалеко, а ему надо уехать. И он быстро ушел и исчез… до самого конца войны. А она, уже одна, поддерживая тяжелый живот, шла по бесконечно длинной улице, ноги ее подкашивались, в голове шумело, перед глазами метались огненные круги… Шла и шла, собрав все силы, упрямо передвигала ноги в том направлении, в каком указал муж, и упала, когда до роддома оставалось только перейти улицу.

Роды были страшные, и когда она родила живую девочку, врач сказал, что это – чудо.



Дочки не стало уже давно, но мысли о ней по-прежнему вызывали боль. Старуха мучительно ее жалела, особенно вспоминая те, последние дни и месяцы, когда она опять стала беспомощным ребенком на ее руках. Боль временами была настолько тяжела, что старуха не слушала музыку, которую любила, но которая ее волновала, не смотрела телевизор, по которому могли показать маститого режиссера, тайную любовь ее дочери… Она проводила дни в безмыслии, в забытьи, пока, наконец, не спохватывалась и не вспоминала, что у нее была дочь… И опять ее мысли опять возвращались и текли по-прежнему кругу… Зачем я не развелась тогда с мужем? Почему я не поменяла ква-ти-ку?

У Старухи была плохая память. И это случилось еще и потому, что она не хотела вспоминать. Но когда нашла в портфеле справку о том, что муж был незаконнорожденным, она стала вспоминать мужа… Наверное, он и бывал таким злым, потому что был незаконнорожденным. После войны муж вернулся, розыскал ее и дочку и опять увез заграницу. Но этот период жизни Старуха почти не помнила. Помнила только, как они ходили в Оперу – муж тоже любил музыку – в шикарный, полный позолоты и бархата зал. Платье у нее тоже было бархатное. Темно-вишневого цвета.

Потом они внезапно вернулись на Родину, даже толком не упаковав вещи, многое оставив или забыв… Все, что получил муж за годы преданной службы (его жене не полагалось ничего) была эта крохотная ква-ти-ка, в которой он метался, как большой и свирепый, все еще сильный зверь, пока в одночасье не умер от сердечного приступа, на пятнадцать минут не дождавшись скорой помощи.

Вот так она и ходила по своей ква-ти-ке, в безмолвии и безмыслии, ничего не желая, не ожидая, ни о чем не скорбя. В туманной, как бы предсмертной мгле… Как вдруг одна мысль вдруг прямо пронзила ее насквозь, и она вспомнила голос врача: «Это чудо, вы не потеряли дочь!» «Господи, -- подумала старуха. – Спасибо тебе! Какое счастье – я не потеряла дочь! У меня была дочь!»

Весь день потом она слушала музыку и смотрела телевизор. «Я странен, не странен кто… -- шептала старуха и ее губы кривила улыбка.





Я С ВАМИ



Как-то сидели у Овсянкиной. Сидоров, Шаланда и Марьюшка.

Овсянкина поссорилась с мужем, сама позвонила, позвала.

Характер у Овсянкиной был импульсивный. Когда у нее все было хорошо, то все и было хорошо. И роли у нее были замечательные, и спектакли хорошие, и театр вполне, и жизнь не такая уж плохая, короче, удалась. Но когда у нее шла черная полоса, то это уже была черная полоса. И с мужем ей крупно не повезло, и роли-то у нее какие ничтожные, и театр поганенький, провинциальный, в котором все живое становится мертвым. Словом, ужас, ужас, холод и мрак.

Сидели, конечно, на кухне. В раковине громоздилась грязная посуда, но Овсянкина за весь вечер демонстративно не вымыла ни одной тарелки. А только вздыхала глубоко, с чувством, всей грудью. Курила. Морщила хорошенький носик. Она была в длинной до пят цветной ситцевой юбке и черном свитере, многозначительно обтягивающем формы. Словом, вполне привлекательная бабенка. Над припухшими глазами прядями свисали развившиеся волосы. Муж Овсянкиной никакого отношения к театру не имел. В браке они были уже лет двадцать и даже учились в одном классе. И все понимали, что их ссоры совершенно необходимейшая вещь, этакий стимулятор, благодаря которому их брак и не исчерпывает себя. Но каждый раз Овсянкина так страдала, что ее было жалко.

С Сидоровым она тоже давно была в дружбе, еще со студенчества. Они играли на пару героев-любовников. Антигона и Гемон, Ромео и Джульетта. Сидоров был не больно хороший артист и в самых пылких сценах сквозь его старательность всегда проступал холод. Но он был надежный товарищ, доверенное лицо, хранитель всех ее тайн.

Чтобы развлечь Овсянкину Сидоров привел Шаланду. В городе это был новый человек. Невысокий, коренастый, с большим носом, такие еще называют «рубильником». Он ставил в детском театре спектакль. Каких-то внятных слухов по этому поводу еще не было.

Марьюшка прибилась к театру года два назад. Было ей тогда лет шестнадцать. Сначала помогала осветителям, а потом перешла в и.о. ассистента режиссера. Во всяком случае так проходило по документам. У Марьюшки было несколько потрясающих и всеми ценимых качеств. Она умудрялась участвовать во всех попойках, которые только были в театре. Начиная с больших – по поводу премьер, дней рождений и т.д., что еще как-то объяснимо, и заканчивая самыми маленькими, тайными междусобойчиками, что постигнуть уже труднее. Потом, она не пьянела. И, наконец, наиважнейшее – она была молчалива!

Итого, сидели у Овсянкиной на кухне. Сначала распили бутылку водки, которую принес Сидоров. Потом Овсянкина стала доставать всякого рода остатки –полбутылки водки, четверть крепленого, четверть какого-то ликера и даже припрятанный мужем кубинский ром… Счет потерялся. Но все было еще достаточно прилично – бардак и всякую пьянь Овсянкина не любила.

Говорили о том, о чем обычно говорят за столом в подвыпившей компании. Потом и забыли о чем. Только глаза у Овсянкиной все больше припухали а вздохи участились. За окном было сумрачно, темно. Уже поздно.

-- Сережа… -- вдруг сказала Овсянкина расслабленно, что-то вспомнив и называя Сидорова по имени. – Я сегодня забралась в фотографии… -- Овсянкина ушла в комнату, принесла фотографию и показала всем. – Не помнишь? Кто это?

-- А… -- сказал Сидоров.

-- Не помнишь?

На простенькой (ну совсем) любительской фотографии, в изломанно-манерной позе, изображая из себя нечто очень романтическое, точнее изображая свое представление о романтизме, была женщина с длинной косой. Фотография была старой, нечеткой, даже трудно сказать хороша или дурна эта особа и насколько она молода. Впрочем, все-таки было видно – она близорука, и поэтому напряженно и подслеповато всматривалась и в того, кто ее тогда фотографировал… и в тех, кто будет на нее смотреть может и спустя много лет…

Овсянкина перевернула фотографию. На обратной стороне было написано крупным и ровным почерком – Я с вами! И стоял восклицательный знак. Даже в графическом своем виде какой-то окрашеный, эмоциональный, кричащий.

-- А… -- сказал Сидоров. – Помню. Дворец профсоюзов. Антигона.

-- Да, -- сказала Овсянкина. – Антигона. – и сказала уже обращаясь к Шаланде (Марьюшка никогда в расчет не бралась), -- у нас же был театральный кружок во Дворце Профсоюзов, еще до института. Мы ставили Антигону. Два года, представляете! Мы начали, когда я была еще в восьмом классе!

-- В девятом… -- сказал Сидоров неуверено.

-- В восьмом! – сказала Овсянкина раздраженно и даже легко стукнула Сидорова не то по затылку, не то по уху – как получилось. – Был такой Белов в Оперном театре, режиссер, потом он ушел… Из Оперного, я имею в виду… И ему сделали ставку, добрые люди, во Дворце профсоюзов.

-- Он был придурок, -- сказал Сидоров. – Его дай Бог как уносило. Это все знали. Он лечился.

-- Ничего подобного, -- сказала Овсянкина. – Сплетни!

-- Он был алкоголиком.

-- Не больше, чем ты! – и она опять стукнула Сидорова не то по уху, не то по затылку. На этот раз скорее пришлось по затылку. – Короче, -- продолжила Овсянкина, -- он два года ставил Антигону в нашем театральном кружке. Ему сделали ставку… чтобы он продержался… После скандала в Оперном… Он там поставил… Сидоров помнит. Сидоров лучше меня помнит.

-- Помню. – сказал Сидоров.

-- Что-то такое… Не оперное и не балетное… Евгений Онегин у него ходил в белом трико и наполовину голый… На груди манишка, а спина голая… Сейчас многие так ставят, а тогда никто, никто! Немыслимая дерзость!

-- Да, -- сказа Сидоров. – Сейчас – все.

-- А тогда что вы! Поэтому он был обречен. В своем времени он был обречен. Он был в клетке. Время – это клетка.

-- Да… -- сказал Сидоров и с уважением посмотрел на Овсянкину. – Клетка. – и потом сказал, кивнув на фотографию. – Она-то у нас не играла.

-- Да, она была сочувствующей. Группой поддержки. Приходила почти каждый день. – Овасянкина все всматривалась в фотографию, с каким-то особым напряжением, как будто возвращала время, с трудом передвигая стрелки огромных никому не видимых часов. – В жизни она была хуже. И старше. Думаю, под тридцать. – после этих слов Овсянкина смутилась и торопливо исправила положение. -- По сравнению с нами, тогдашними, – старая. Кем же она была?

-- Вроде, почтальоншей…

-- Да, что-то вроде того… Мы же не общались! Сидит человек в зале. Тетка какая-то. Мы привыкли. А, может, она надеялась, что и ее возьмут в спектакль… Может, в ней страсти кипели… Может, она была гениальной нереализованной актрисой… Ведь сколько людей нереализованных! Безымянные солдаты жизни!

-- Да, -- сказал Сидоров. И опять посмотрел на Овсянкину с уважением. Она могла находить слова, а он нет. А она – могла!

-- Жила скучно, убого, вокруг этот советский быт… Сколько платили почтальонам? Ела, наверно, одну кашу… -- при слове «каша» глаза Овсянкиной даже наполнились слезами. – Помню на генеральной репетиции, премьеры у нас не было – только генеральная репетиция… она подошла и подарила мне эту фотографию… «Я с вами!» -- Овсянкина нахмурилась, сморщила свой маленький носик – можно себе представить, как хороша она была в те самые времена, когда репетировала Антигону. – Почему у нас не было премьеры? Должны были быть какие-то причины!

-- Понятно какие.

-- Потом Белов уехал…

-- Лечиться и уехал. От алкоголизма.

-- Вечно, ты! Дурак! Ему просто перестали платить зарплату. А он и так был бедный. Может, как эта… почтальонша…

-- Ел одну кашу! Кашу с водкой…

-- Он уехал туда, где ему стали платить! Сейчас-то мы это понимаем. А тогда – не понимали. Мы же были дети! Мы его осуждали, презирали! Да? И эта версия, что он лечился от алкоголизма… она тебе нравится, она тебе близка – а это месть! Мы же так горели! Мы так хотели сыграть премьеру! Ты уже забыл.

-- Ну, почему, помню…

-- Пошлая, -- сказала Овсянкина, рассматривая фотографию. – Безвкусная! Но волосы, да…

-- То гениальная, то пошлая… Тебя не поймешь!

-- Я не так сказала! Я сказала – может! Может быть! Может быть! Может быть!

И ведь первый раз на глаза попалась. Представляете – сижу, настроение – хуже не бывает. Вытаскиваю коробку со старыми фотографиями и она… прям вылетает. Я с вами! Мистика! А, может, она уже умерла?

В кухне стало тихо.

-- Да живет где-то, -- сказал Сидоров. – Почту разносит.

Шаланда поднялся.

-- Уже? – удивилась Овсянкина.

-- Мне далеко ехать.

Шаланда оглянулся на Марьюшку. Марьюшка отвернулась. Она всегда уходила последней.

-- Так что же все-таки произошло? Он уехал… или его отправили лечиться? Значит, совсем был плох? – спросил Шаланда уже в дверях, обматывая вокруг шеи длинный, похожий на кишку шарф…

Овсянкина засмеялась.

Выбирайте, что вас больше устраивает. Любую версию. Мы были талантливые, наивные дети. Он тоже был талантливый. А в зале сидела сумасшедшая почтальонша, может быть! гениальная актриса. Она и осталась единственным зрителем, единственным свидетелем нашего триумфа… Выбирайте любую версию!

Шаланда ушел.

-- Расстроился. – сказал Сидоров. – Переживает.

-- Почему?

-- Может, работа не идет…

-- А что говорят?

-- Пока ничего.

-- Ничего и есть ничего. У Белова было оправдание – он был в клетке…

Помолчали. Сидоров зевнул. Пора было расходиться.

-- Каждый хочет, чтобы пришел Бог, чтобы Это произошло… -- сказала Овсянкина.

-- Что? – вдруг оживилась Марьюшка.

-- Искусство, Марья! Искусство! Был момент, когда с нами произошло!

Входная дверь открылась.

-- Наш муж пришел, -- сказала Овсянкина. – Наш муж!

-- Всем привет, -- сказал Овсянкин, заглядывая на кухню. – Меня нет. Я ушел спать.

И он ушел спать.

Сидоров с Марьюшкой допили ром и тоже ушли. Сидорова, здорового мужика, все-таки проняло, он как-то осел и даже немного покачивался. А Марьюшка, чернявая худышка, только блестела маленькими, острыми глазками и шла прямо до самозабвения! Надо же было поддерживать легенду.

Из комнаты доносилось ровное, с небольшой хрипотцой дыхание спящего мужа. Овсянкина вздохнула еще пару раз, и еще раз вздохнула и стала неторопливо и методично мыть посуду.





АДА




Молодая Ада была неплохая – ямочки на щеках, глаза серые, в голубизну, вся кругленькая, сбитая. И дочери в нее пошли. Обе рано замуж вышли.

Муж Ады умер от вина. Не старый еще мужчина. Сорок четыре должно было исполниться в мае, а он умер первого апреля. Когда позвонили из больницы первого апреля и все рассказали, Ада засмеялась.

Лежал муж с переломом ноги в одной палате еще с одним мужиком. А тому мужику из деревни самогонки привезли. Выпили они, соседа угостили, из другой палаты соседа, короче, мало оказалось, решили добавить. У того мужика, что с самогонкой, деньги были и не нога сломана, как у Адиного мужа, а рука. Вот и пошел за бутылкой. Одежду какими-то хитростями у кастельянши раздобыл и отправился. На Адином веку в стране разные периоды были – то сухой закон, то послабление. Тогда как раз послабление было, что хочешь покупай – хочешь сухое, хочешь чернилку крепленую, хочешь водочку. Но только до семи часов. А до семи часов совсем немного оставалось. Вот Адин муж и стал воноваться – успеет мужик бутылку купить или нет. К окну подковылял, перегнулся, того мужика высматривает. Мужик-то бутылку купил, вернулся к больнице, видит – Адин муж в окне, вот и стал подшучивать, вроде и показывает бутылку из-пол полы, вроде и нет ее там. Адин муж совсем уж на подоконник сел, тоже дурака валяет, пьяный, да так вдруг перегнулся неловко со своей ногой, все бутылку ту проклятую высматривал, что в окно и полетел. Насмерть. Смерть бывает совсем простая. Совсем глупая.

Ада потом видела того мужика. Мужик как мужик. С таким выпьешь, потом и не вспомнишь. Есин по фамилии. (Есин – так звали смерть Адиного мужа.)

Я, говорит этот Есин, и не думал, что такое могло случиться, и чего я только к этому окну подошел. Пошутить…

Вот и пошутил… Есин… Не все ли равно, как зовут смерть…

Когда первого апреля Аде позвонили из больницы, она засмеялась. А потом плакала, конечно. Убивалась. Любая заплачет. Двоих деток малолетних осиротил. Да и сам был неплохой. Даже пьяный никогда не дрался, не задирал – песни пел. Любая по такому заплачет.

Получила Ада за мужа пособие… Держит в руках деньги – всего-то несколько бумажек, дунь – и ветер унесет… Смотрела она на эти бумажки, смотрела и так ей вдруг дико стало, так жутко, что аж в глазах потемнело… Прям Есин какой-то, Есин… Мужняя жизнь и мужняя смерть… «Что с вами, женщина? -- вскинулась бухгалтерша. – Может, вам воды?» А что тут спрашивать? У самой, небось, муж есть. Могла бы и понять, догадаться. Что ж от всяких бухгалтеров понимания ожидать.

Шла Ада потом как раз мимо мебельного магазина, смотрит – на витрине чешская этажерочка, называется «бар». Как раз на те деньги. Прямо, что удивительно, без сдачи. Купила. Потом только узнала, что эта этажерочка, шкафчик этот, как раз и предназначен для хранения вина. Есин! Есин! И тут он Аду догнал. Просто, чтоб посмеяться.

Ну, поплакала еще Ада, поплакала… И дальше пошла жить.

Работала на заводе тяжелую работу, хваталась за все, только б платили. В соседнем цехе – уборщицей, в заводской столовой – посудомойкой. Детей растила. Чтоб не хуже, чем у других. Подбивались, конечно, заводские мужики, но Аде было не до них. Не потому что она такая уж правильная была, просто уставала очень. Не заметила, как дочки подросли, замуж выскочили. Старшая в семью мужа ушла жить, а младшая зятя к себе привела. К Аде, то есть.

Жизнь, вроде, длинная, а рассказать о ней почти и нечего. Как-то оглянулась Ада на свою жизнь, а в ней – одна работа. Квартирка, маломерка, из которой двадцать пять лет грязь выгребала, заводской цех, заводской двор, заводская стена – серая, унылая, без конца, без края… Идешь мимо нее иной раз, идешь, ноги волочишь, шаги считаешь, вечность… И вдруг тесно стало Аде в своей жизни, тошно стало, скучно… И дни у нее начались тусклые, тесные, скучные… Как будто уже и не жила Ада, в просто несла свое тело по постылым дням от понедельника до субботы.

Тут как раз случай подвернулся. Сестра Адина по отцу (двоюродная сестра) вышла замуж в деревню. Ада молодая была, отнеслась к ней с высокомерием. Сама Ада, понятно, уже ни за что! А тут годы прошли, считай, жизнь прошла. Обе овдовели, детей вырастили. Стала сестра звать Аду в гости, через родственников все приветы передавать. Вот как-то и собралась Ада… То ли сон у нее про ту сестру был, то ли потом про сон придумалось… Уже и не вспомнить. Колбасы купила хорошей, торт с розами, скатерть из серванта вытащила – не пользованную, не стираную, в подарок, две бутылки вина… Собралась, поехала. Электричка народом забита, грязь, духота, коробку с тортом придавили, так что, как говорится – «плакали» на торте Адины розы. «Зачем только поехала?» думала Ада уже с досадой.

Два часа прошло, в электричке посвободнее стало, Ада коробку с тортом разгладила – как-то довезла. Со станции до деревни идти пять километров. Можно на автобусе подъехать, так того автобуса ждать и ждать, быстрее самой. Деревня-то знакомая, можно сказать, своя. Там бабка с дедом жили. Ада маленькой на каникулы приезжала. Правда, давно это было… Одни деревья повырастали, другие повырубили. Все изменилось. Жизнь прошла. Но дорога, как дорога. Дороги не меняются. Дошла Ада. И дом сестры сразу узнала. Когда-то ж на свадьбу ездила. (Все парни вокруг крутились – ямочки на щеках, глаза в голубизну.) Вышла навстречу сестра – глаз колючий, оценивающий, сама расплылась, пострашнела. Обнялись, как по указке. Одно дело приветы передавать, другое, когда вот так, -- гости свалились. Если честно, никогда они особо-то и не дружили.

-- Еле узнала, -- сказала Ада.

-- Да и ты совсем старая, -- сказала сестра.

Повела Ада сестру по подворью, хозяйство показала. Потом в дом пошли. Ада бутылки с вином достала, скатерть. Бечевку на торте развязали, посмотрели – розы вполне, только помяты немного. Выпили сестры вина, смягчились, подобрели. Так до вечера всем кости и перемывали – мужьям покойным, детям, родне ближней и дальней. Родство большое, люди разные, есть о ком поговорить. Коров пригнала, вместе пошли доить, уже подруги.

Положила сестра Аду в большой комнате под хорошим ковром, хороший ковер – два двадцать на метр восемьдесят, подушку взбила. Сестра чистюлей была, такой чистюлей – спать не ляжет, пока все не перемоет. От белья запах хороший. Пол вымытый. Легли. Чисто. Тихо. Сестра за перегородкой тут же захрапела, прям, как настоящий мужик. А Ада все лежала, с дороги не спалось. Подушка большая, тугая, непривычная. Одеяло жаркое. В окно луна светит, фонаря не надо. Ада ворочалась, ворочалась, думала обо всем понемногу, совсем сон прошел. Тихо в доме, даже мыши не скребут. Тихо в деревне В городе-то такой громкой тишины и не бывает. Только сестра храпит, то со свистом, то с хрипотцой… Ада поднялась, накинула кофту, еле с тяжелыми запорами справилась, вышла во двор. И там тихо. Только луна светит. В саду яблоки падают – бум, бум… Села Ада на приступок, вдруг что-то теплое на коленях. А это котенок прыгнул, тут же пригрелся и замурлыкал. Такая кроха, а сколько тепла! И тут заплакала Ада, плакала она плакала, почему – сама не знала. Выплакалась, слезы вытерла, пошла в дом и сразу заснула, как провалилась.

На другой день пошли сестры на кладбище. Показала сестра мужнину могилку. Посидели. На старую часть кладбища пошли, где их бабка с дедом лежат. Общие. А на старом краю кладбища – свалка, полное безобразие. Прямо на бабкиной могиле овечий череп и старый валенок. Прибрались немного, бабку с дедом вспомнили, что смогли, повздыхали… И потом уже сестра свою заднюю мысль высказала. Там же, на кладбище. У сестры такой характер был – никогда то что нужно, сразу не высказывала, самая ее главная мысль всегда позади других пряталась. Тут, видно, уже время пришло.

Была у сестриного мужа старая тетка. Несколько лет уже как преставилось. После той тетки дом остался, старый, скукоженный, но жить еще вполне можно. На усадьбе сестра все картошку сажала, а теперь у нее и на это сил не осталось – за своим бы досмотреть. Дети далеко, ленивые, некому помочь. Кдому-то давно сватались, еще этой весной полковник подъезжал на жигулях. Только не понравился он сестре. А дом продавать надо. Могут отнять. Такое время. Что хотят, то и сделают. Стала сестра искать среди своих. Свои – это свои. Родство. Может, когда, и ей помогут. Вот и про Аду вспомнила.

Посмотрела Ада хозяйство, заглянула в пустые, сиротские сараи, но слова не сказала.

Вернулась домой, а дома скандал. Младшая дочь с мужем ссорятся. Младший зять, пьяный, сидит на кухне, грязно ругается. Адин-то покойник совсем другим бывал. Песни поет, дочек целует, всех вокруг любит… А этот злой, придирчивый, все ему не так. Младшая дочь ходит по квартире, вся на нервах. Трехлетний внучек не кормлен, не досмотрен, рубашечка грязная – как пролил на себя суп за обедом, так и не поменяли. Ходит между родителями, скулит.

Посмотрела на них Ада, посмотрела… Пошла к себе, достала из шкафа сберкнижку. Две тысячи. Родная какая-то цифра. И почерк родной, хоть и не сама писала, девушка в сберкассе писала. От того, наверное, родная, что Ада часто на нее смотрела. Не жадная была, а это все, что за жизнь скопила. Вся ее Адина цена. Если в рублях.

Как та этажерочка, которую купила на мужнины смертные. Под названием «бар».

Утром пошла на почту, открытку сестре написала – согласна купить дом.

Оформила Ада пенсию на заводе – уборщицей звали в столовую, в гардероб – к пенсии-то большие деньги. Нет, отказалась. И стала жить с тех пор в деревне.

Дом она так до ума и не довела. Оклеила одну комнату, а вторая так и осталась с ободранными крысами, клоками висящими обоями. Хотя все о ремонте говорила и в хату тащила, что могла – кирпичи, гвозди, старую ветошь. Так и жила в горах вечного хлама, не убирая.

Зато завела Ада множество всякой живности. Кур, гусей, уток, кроликов… Завела двух овечек и барана, которого она называла почему-то «козел». На вторую зиму Ада купила в колхозе почти задаром бракованных поросят. Первый месяц они даже стоять не могли, Ада их, лежащих, из рук кормила, у печки держала. Вырастила здоровых хряков. И вот вся эта живность беспризорно бродила по грязному, захламленному двору, неслась и плодилась, и орала, требуя еды.

Все Адины мысли были теперь о корме. То она бежала рвать траву кроликам, то полола бураки – подряжалась на разную колхозную работу, за которую этот корм давали. И заводила живность, все заводила, еще и еще. Купила пару индоуток. Индоутка скоро села на яйца и вывела дюжину горбошеих индоутят. Появился теленок, завелись кошки само собой, а за ними потянулись бесконечные выводки котят. Собака приблудилась, овчарка, вечно голодная сидела она на цепи и безустали беззлобно лаяла. И скоро родила двух щенков, одного, слабенького, сама во сне придавила, а второй, уже большой, сам сдох неизвестно от чего. Может, и соседи что подсыпали… Ада закопала его на краю огорода, чтоб не тащить через всю деревню. Земля все съест.

Ада стала похожей на бомжиху, ходила в старой кофте, такой засаленной, что трудно было определить, какого она цвета. Когда сестра топила баню и звала помыться – мылась, когда нет, могла и забыть. Волосы сама себе обрезала неровно и дико. Она почернела, высохла, потеряла половину зубов и когда смеялась, так и зияла черным, беззубым ртом. В глазах же ее появился сухой, жадный, лихорадочный блеск. Ничто на свете ей уже не было интересно, как только вся эта ее живая прорва.

На второе лето дочери привезли внуков. Двух девочек, восьми и десяти лет, и младшего, Вовку. Пару дней проголодав, Ада теплое готовила не каждый день, девочки сами взялись кошеварить. А Вовка, когда поводило живот, наловчился пить сырые яйца. Но дочери, занятые собой и своими вечно пьющими мужьями, на мать не обижались. Увозили с собой яйца, мясо, а когда Ада чего продавала, и деньги.

Так прошло три зимы и два лета.

На третье лето Ада стала болеть. То и дело охватывала ее слабость, все внутри мертвело, в глазах меркло и сердце как будто переставало биться.

-- К врачу езжай, ведь помрешь, -- говорила сестра. Отговаривала брать в колхозе теленка.

Но Ада к врачу не поехала. И теленка взяла.

В это лето ее живность стала особенно плодиться. Понесла овца от «козла» второго. Несколько кур и две индоутки сели на яйца. Кроликам пришлось достраивать новую клетку. По нездоровью и кошку недосмотрела, не успела закопать котят. А когда нашла их уже хороших, прозревших, так уж губить кошачьи души рука не поднялась.

Выходя утром во двор, где орало ее алчущее стадо, прислушиваясь к замирающему, как будто чужому телу, Ада каждый раз думала – помру. Но через пару часов расхаживалась и не помирала.

К осени ей стало совсем плохо. Внучек увезли готовиться к школе, остался один Вовка. Как-то несколько дней Ада почти и не ела, все ходила, как во сне, а в один из вечеров свалилась.

Она лежала на кровати, натянув на себя старые одеяла, ее бил озноб.

Пришел внук со двора, принес щепок, деловито нахмурясь встал на табурет, задвижку открыл, затопил печь…

-- Баба, -- сказал. – Может, ты умрешь?

-- Умру, так умру, -- равнодушно ответила Ада.

Она представила себе деревенское кладбище, тот край, где лежали бабка с дедом, с овечьим черепом и валенком на могиле, с грудой ржавых обломков неподалеку… И ей стало еще хуже, руки и ноги похолодели, трудно стало дышать… «Есин… -- прошептала… -- Есин…»

Есин – имя ее судьбы.

-- Баба! – позвал Вовка и заплакал. – Баба! – закричал он с ужасом. -- Если ты умрешь, они все тоже поумирают?!

Ада невесомо лежала на кровати. Ее собственное тело казалось ей огромным, как весь этот мир, и ее сознание, ее маленькое «я» падало в этом теле в какую-то темную бездну. Она падала, падала и когда, казалось, достигла самого дна, падение прекратилось, тело ее стало уменьшаться, а ее «я» расти… От печки несло теплом. Ада согревалась…

Рядом стоял внук и плакал.

-- Не плачь, -- сказала Ада. – Не умру я… Нельзя мне умирать…

И Ада задремала, все больше растворяясь в сладком и теплом сне.





ХУДОЖНИК И ЕГО СОБАКА



-- Размножаемся! – кричала Вацлава, сама в неряшливом обвислом свитере, с обвислыми мятыми грудями. – Не запугивай, сама боюсь! Да уж! У меня заказ полетел, Жорка с весны на паперти! – она мягко пнула старым шлепанцем подошедшую Марту. – Иди, иди! Зарабатывай!

Марта смотрела на нее немо, изумленно, вопросительно и чуть слышно скулила.

-- Ладно, прощаемся! Некогда мне, подруга! Пошла акушерствовать! Роды пошла принимать, говорю! – Вацлава хрипловато захохотала и повесила трубку.

-- Что? – спросила она вновь подошедшую к ней Марту. – Больно?

Марта взвизгнула.

-- Иди, иди! На место! Давай! Ты мне расскажи! За просто так денег не платят!



Первое, что он узнал, была темнота. Она была похожа на небытие, из которого он появился, но теплая, мягкая, живая… Это длилось и длилось… Длилось и длилось… Покачивало, баюкало… А потом было удушье, такое, что он почти перестал быть… На какой-то момент его и не было… Но потом он вернулся из этого «не было» и опять стал быть…

Мать его, Марта, немолодая уже шестилетняя догиня, родив девять щенков, пять последних из которых мертвыми, погибала. Все суетились вокруг. И он, последний из живых, забытый, замерзший, окоченелый лежал на холодном полу кухни и не мог заявить о своем существовании даже писком. Наконец, о нем вспомнили и положили в ящик к остальным щенкам. Тепло возвращалось, но уши и спина еще долго мерзли

Между тем, как мать его, Марту, крупную, большую, с ласковыми теплыми воловьими глазами, теперь же холодными и пустыми, с волчьим страдальческим оскалом, завернули в старое пальто Вацлавы и зарыли на пустыре за гаражами.

Потом пришел голод, разрывая его нутро, все его кошечное тельце, рядом отчаянно пищали его сестры и братья. Вацлава плакала и кричала своему мужу – тихому, узкоплечему, морщинистому Жоре, что спустит щенков в унитаз.

К вечеру привели овчарку Фаину. К щенкам она отнеслась настороженно, но стала кормить. Щенок утыкался в мягкий шерстяной бок, толкался и сопел, и впервые с мига своего рождения понял, что кроме голода и холода есть еще что-то похожее на счастье. Другое дело, что у этого счастья был чужой, настораживающий запах. И это мешало ему испытывать полное блаженство. В этом запахе не было Марты…

Однажды появился Хозяин. И жизнь щенка четко разделилась на жизнь до Хозяина и жизнь с Хозяином. Это были две разные жизни. Их можно было бы сравнить только с жизнью до рождения и после. Но щенок еще не знал, что это Хозяин и какие перемены он ему принесет. И когда Хозяин попытался его приласкать и повеяло незнакомым запахом, щенок недовольно отдернул голову и, пошатываясь на еще слабых, расползающихся лапах, угрюмо пошел в свой угол, где сбившись комом дремали его еще не разобранные людьми оставшиеся братья и сестры.

-- Вот он какой! – сказала Вацлава. – Он сирота!

В жизни до Хозяина были крикливая Ванда и ее тихий муж Жорик. Он уже привык к ним, знал, как от каждого из них пахнет, и знал о них еще много вещей, которых не могут знать люди.

Вацлава занималась керамикой, от ее рук всегда пахло глиной. Он вспомнил этот запах, когда впервые его вывели гулять. Он долго нюхал землю и чувствовал Вацлаву и ее руки…

-- Видит Бог, как я любила Марту! – кричала Вацлава хрипло, взволнованно теребя бесцветные волосы по сторонам бесцветного остренького лица. – Видит Бог, как я любила Марту! О, наша поганая жизнь! А этих – нет! Ни одного не оставлю! Берите всех! Даром!

-- Успокойся… -- повторял Жорик. – Успокойся… Кто знал, что так получится.

-- Видит Бог! Не надо мне этих денег! Иезус Мария!

Хозяин вытащил кошелек и от чая отказался. Вацлава небрежно сгребла деньги в карман передника и… вздохнула.

Щенка несли в большой клеенчатой сумке, и он сползал, перекатывался в ней то в одну, то в другую сторону. Было темно и душно, резко пахло новой клеенкой. Но он был спокоен. Голос предков говорил ему, что его несет Хозяин. Он больше не сирота.

Первое время он скучал. По братьям и сестрам, по овчарке, заменившей ему мать. И когда его брали на руки и поднимали вверх, он, тяжелый, как гиря, рычал и оскаливался. Его спускали на пол и он опять шел в одно и то же место – на брошенную в углу куртку Хозяина и там засыпал. Спал он много. Все время. Жить ему еще не хотелось, больше всего ему хотелось спать и есть. Он просыпался от голода, скулил, требуя еды, пожирал эту еду с жадностью, справлял свои нужды тут же, неподалеку, и опять отправлялся спать.

Ему снились тени, блики, видения… Шорохи, шопоты, запахи… Ему снились руки Вацлавы и запах глины, запах овчарки Фаины, он слышал, как сопят и возятся его братья и сестры, он толкался во сне, подскуливал и скреб лапами… Иногда снился ему и теплый, сладостный дух, который он искал с первого мига жизни… Дух Марты.

Однажды щенок твердо стал на лапы и, нервно подрагивая всем телом, пробежал по комнате. Было солнечно, стояло лето. В потоке света из окна клубились пылинки, жужжала муха где-то вверху, под потолком, крошечный испуганный паучок быстро помчался по тоненькой паутинке и забился в угол за шкафом.

Щенок дальше пробежал по мастерской, поднимая пыль, вдыхая бумажный, застоявшийся запах. Наконец, он остановился перед старым, ободранным креслом и обнюхал его. Кресло было низким, без ножек. Он оперся о сидение передними лапами, а потом вспрыгнул. Потом щенок сел, гордо вскинул от рождения большую голову и повел вокруг глазом… Все еще жужжала навязчивая муха. Мастерская художника, ее пыль и хаос, нагромождения и завалы, рулоны бумаги, холсты, картон и просто какие-то доски – потрясли его воображение. На какой-то миг он весь замер.

Хозяин, уже давно наблюдавший за ним, захохотал, откинул плед, которым укрывался, и сел на диване.

-- И ты, Брут, -- сказал Хозяин. – И ты меня осуждаешь…

Щенок решил, что его позвали. Он неуклюже спрыгнул с кресла и подбежал к Хозяину, повиливая хвостом.

Это был крупный, толстый щенок-увалень с большой головой и большими лапами, весь черный, с белым пятном на груди.

-- Брут , Брутик! – поглаживал его Хозяин. – Чем плохое имя? Это же древнеримское имя.

Брут захватил руку Хозяина в пасть и стиснул зубы. Зубы были молочные, но острые, как иголки.

-- Э, нет! Нельзя! Нельзя! – и Хозяин больно дал ему по носу.

Брут ослабил хватку и посмотрел на него виновато.

-- Нельзя, Брут, кусать своих!

Хозяин опять лег на диван и закурил. Запахло отвратительно, дым ел глаза, но Брут не отходил. Он лег рядом с диваном, положил морду на лапы и с благоговением долго смотрел на Хозяина…

В этой мастерской жили художники. Когда кто-то умирал, его картины и прочее нехитрое барахлишко вывозили и его место занимал другой художник. Так повелось уже давно. Ничего от них здесь не осталось, от прежних, так, отдельные предметы, мелочи, но не для Брута. Бруту они оставили запахи своих жизней. И даже не сами запахи, а их оттенки. Он мог валяться на своей подстилке часами, ему никогда не было скучно… Запахи переливались, как краски у художника, звуки у музыканта… Запахи – это и был его мир.

Кроме щенка, пауков и паучков, ленивой толстой моли, всевозможных пород мух, мушек и мушечек, крошечных крылатых и не крылатых жучков, порой величиной с булавочную головку, муравьев и, забегающих иногда по водопроводной трубе тараканов, в мастерской жил еще кот Иннокентий. Это был неторопливый, знающий себе цену кот-красавец, с обильными баками и пушистым хвостом, потомок сибирских, сиамских и простых дворовых котов одновременно, с загадочным неподвижным взглядом больших желтых глаз.

Иннокентий любил дождь и всякую воду вообще. Он часами мог наблюдать, как из крана капает вода, как долго набухает капля, а потом тяжело, увесисто шлепается о дно раковины, разбиваясь в брызги. Иногда, пока капля летела вниз, он успевал дать по ней лапой.

Как-то, еще совсем молодым котишкой, он наблюдал из окна, как мальчишки убивали камнями огромного рыжего кота. После этого Иннокентий стал трусом и не пошел на улицу даже в волнующие мартовские ночи. Он так и жил в мастерской, переходя по наследству вместе со стенами и своей любимой раковиной, с одному ему известными тайными, уютными местечками, и никуда никогда не просился.

Появление щенка Иннокентий воспринял почти равнодушно. Щенок слишком мало проявлял себя и был ему неинтересен. Если бы Иннокентий был кошкой, он, возможно, его бы усыновил. Но Иннокентий кошкой не был.

Когда щенок чуть-чуть подрос и с разбега тыкался ему в хвост, Иннокентий, развалясь, только лениво подымал лапу и наотмаш бил его по морде, примериваясь г глазам.

Когда же щенок стал бурно расти, перемахивая все привычные Иннокентию масштабы, когда он вдруг стал больше Иннокентия раз в пять, а потом и еще больше… Иннокентий затосковал, захирел, облез и на какое-то время стал даже отказываться от пищи.

За домом, в котором была мастерская, был сквер и река с недостроенной набережной. Вначале щенок с трудом преодолевал ступени и его выводили во двор, рядом. А когда лапы у него окрепли, Хозяин стал уходить все дальше и дальше…

Пахло землей и травой, летали бабочки, от реки тянуло гнилью, щенок смотрел на текущую куда-то воду и лаял. Особенно волновал его запах падали, гнили, разложения… Как-то он начал с остервенением рыть лапами у моста на пустыре. Хозяин увел его и щенок как будто забыл об этом. Однако и в другой раз, проходя мимо моста, он стал опять рыть землю на там же месте. Так продолжалось до тех пор, пока щенок не выкопал из земли громадную, желтую, омерзительно пахнущую кость. Радость его была безмерна. Он носился вокруг, взвизгивал, припадал на передние лапы и отбегал, и подбегал обратно, и лаял, лаял тем счастливым, ликующим лаем, какой бывает у собак в молодости. Хозяин еле оттащил его за ошейник и даже несколько раз поддал ногой. Они долго обходили это место, а когда пришли через несколько месяцев, с повзрослевшим, вытянувшимся, угловатым молодым псом, кости уже не было. Но пес стал на то же место и долго, озабоченно втягивал ноздрями воздух… Наверно когда-то, миллионы собачьих жизней назад, эта кость могла бы спасти жизнь…

Часто Хозяин уходил на целый день, и Брут надолго оставался один. Время тянулось… Тянулось… Сон то уходил, то возвращался… Вкрадчивая, тихая музыка ушедших запахов звучала то в одном углу, то в другом… Пес, не совладав с искушением грыз обувь или жевал занавеску. А бывало, когда Иннокентий сваливал со шкафа какую-нибудь ветошь или старые газеты, оба с наслаждением их рвали.

Но, в общем-то, Брут, чистый пес, Иннокентием брезговал. Сам Брут, едва выйдя из щенячьего возраста, не позволял себе дома делать свои «дела». А Иннокентий это делал тут же, в ящике с бумагой, от которых шел сильный, едкий запах.

Иногда Хозяин работал в мастерской. Рисовал бутылку из-под молока, ветку дерева или несколько яблок. Брут терся рядом и вымазывал в краске то один бок, то другой. Тогда Хозяин злился и кричал на него.

Первое время, уходя работать на улицу, Хозяин брал Брута с собой. Он выбирал какой-нибудь пустынный, заброшенный скверик, раскладывал там мольберт и работал подолгу. Брут скучал и приставал к прохожим. Он не делал им ничего плохого – только вилял хвостом и заглядывал в глаза, но люди пугались от того только, что он такой большой и сами они были недоверчивы к животным. Порой они ругались с Хозяином и грозили милицией. И все опять выходило плохо. Поэтому, уходя работать на улицу, Хозяин опять оставлял Брута в мастерской. Брут тихо поскуливал от разлуки и грыз ботинок, великодушно отданный ему на растерзание, похожий со временем на все что угодно, только не на человеческую обувь, и вместе с котом Иннокентием рвал газеты.

Но были часы и даже дни, когда Хозяин целиком принадлежал Бруту. Брут долго ждал своего часа и бывал вознагражден.

Они долго шли к окраинам города, к паркам и озеру, шли легко и радостно. И мир вокруг был так же юн, свеж и бодр, и полон сил. И Брут, самый главный в этом мире после Хозяина, выгибал грудь и от распиравшей его гордости еще выше задирал свою большую голову. Разбегались кошки, ныряя в подворотни, текла, шумела, вихрилась вода в реке, впадая в озеро, кричали вспугнутые собакой утки. И чем больше Брут бегал, прыгал или плыл за брошенной в воду палкой, тем казалось больше у него появляется сил, чтобы бежать, прыгать, плыть. И в какой-то момент, метнувшись за ленивой, нерасторопной уткой, он может затянуть прыжок и стать огромной, черной птицей.

И долго потом в одиночестве мастерской пес видел в своих бесконечных снах рябь воды, шелест утиных крыльев и свой счастливый полет. И взвизгивал, и подрагивал всем телом…

Однажды они встретили Джели – пушистую, веселую, с длинной, узкой, хитроватой мордашкой, какие и бывают у колли. Джелли носилась вокруг Брута, набрасывалась на него и покусывала за ухо, приглашая поиграть. А Брут, большеголовый, в тяжелом наморднике, только тупо и умильно смотрел на нее и размашисто бил хвостом. Наконец, между ними завязалась веселая собачья возня, отчего Хозяин не мог спокойно поговорить с хозяйкой Джели – старой своей знакомой. Оба они только покрикивали на собак и тянули за поводки, а прохожие шарахались от них в стороны.

На другой день Брут с Хозяином пошли в «собачий» клуб. И стали ходить туда уже каждый вечер. Собаки со своими хозяевами собирались в темном, заброшенном углу парка на большой поляне за старым цирком. «Собачий клуб» был веселенькое место!

Там был Вин – черный терьер. Злобный, бородатый, он был грозой всей компании и чуть что неслабо покусывал зазевавшихся щенков и молодых собак. Брут огрызался и рабски не валился перед Вином на спину, как другие, от этого нему доставалось больше. А однажды укус Вина был так силен, что Хозяин, обнаружив его, только ахнул, засыпал в рану несколько измельченных в порошок таблеток стрептоцида, и после недели две не водил Брута в «собачий» клуб.

Через полгода повзрослевший Брут столкнулся с Вином нос к носу, недалеко от старого цирка на безлюдной улице и потянул так резко и неожиданно, что Хозяин не смог его удержать. Брут свалил Вина сильнейшим ударом грудью и схватил за холку, так сильно сжав челюсти, что Хозяин не смог их разжать. Визжала и каталась в истерике хозяйка Вина – низкорослая, недобрая женщина, Хозяин бил Брута ногами и пытался просунут палку в пасть, между зубами, но Брут так и не разжал челюсти. Только вода из реки привела его в чувство и он, ослабив хватку, выпустил обмякшего, ватного Вина… Тот ушел, ковыляя, сломленный, униженный, под крики хозяйки, полные угроз и ругательств.

В «собачьем» клубе был Ллойд – толстый, рыхлый боксерчик, полный приветливости и дружелюбия. С ним они играли без устали, легко покусывая друг друга, не зверея и не обижаясь. А когда Ллойда хотел обидеть какой-нибудь взрослый пес, Брут ощеривался и рычал в защиту.

Был Фима – унылый, мечтательный дог, который, не смотря на свой рост и силу, никогда никого не обижал. Он все думал и тосковал о чем-то…

Был Микки, веселый, глупый лабрадор, он встречал всех оглушительным лаем, но на этом все и заканчивалось, драчуном он не был.

Был Вилька – маленький шустрый бультерьер с тихим, серьезным хозяином. В джинсово-курточной, пестрой компании хозяин Вильки, в шляпе и при галстуке, выделялся своей старомодностью. Иногда с Вилькой приходила стареющая дама – сухая, резкая, накрашенная, что особенно ее старило. Она жеманничала и говорила громче всех. Брут ее невзлюбил за удушающий, сильный запах духов, и когда она пыталась его погладить, только мрачно отворачивал морду.

В тот первый вечер в собачьем клубе Джеля появилась позже всех. Она приветливо метнулась навстречу Бруту и даже лизнула его в нос. Но все равно в этот вечер она была совсем другой, не такой, как тогда, на улице. Она была как бы для всех, недоступной и далекой. И все псы в клубе, от щенков до флегматичного Фимы, крутились вокруг нее, ревниво порыкивая друг на друга. Брут тоже крутился вокруг Джели в общем собачьем хороводе, как кружат вокруг хозяйки Джели хозяева собак. Как весело и вызывающе она смеется и потряхивает головой с копной густых светлых волос. Как все улыбаются ей, заговаривают с ней и хотят подойти поближе. И даже старомодный и чопорный хозяин бультерьера Вильки стоял рядом и радостно, и неловко похохатывал, посверкивая отражающие далекие фонари стеклами очков.

Когда же веселое оживление достигло предела, Джелю увели…

И всю ночь потом Брут не спал, метался, поскуливал, подвывал… Из открытой форточки несло ночью, и ночь несла запахи. Ночь пахла Джелей.

После того вечера Джеля долго не появлялась в «собачьем» клубе. Брут ждал ее весь вечер, поглядывая на темную арку моста за деревьями. Тревожно поводил носом, втягивая воздух. Но Джели не было, не было ее и на второй день, и на третий… Не было всю неделю. Но Брут был упрям – в одиночестве мастерской он научился ждать.

И пришел вечер, когда за мостом послышался неповторимый, единственный, радостный лай, и сама Джели метнулась между деревьями и выскочила на поляну.

На этот раз собаки встретили ее спокойно, продолжая делать то, что делали – играть, лаять, рыть землю или озабоченно, как бультерьер Вилька, -- вынюхивать что-то в темных, влажных кустах.

Один Брут был безмерно счастлив и весь вечер играл с Джели, носился без устали по поляне, иногда незлобно покусывая увязывавшегося за ними и все не поспевавшего за ними добродушного толстяка Ллойда.

Громко смеялась хозяйка Джели, потряхивая пышной головой, и Хозяин что-то говорил и говорил ей, стоя с ней в темном углу поляны, и хозяин Вильки издали смотрел на них, едко и горько кривя рот и поблескивая стеклами очков.



Шло время, началась поздняя осень с долгими, холодными дождями. Собаки не хотели играть и жались к ногам хозяев, прятались под деревьями. Уныло светили далекие фонари и за нависающими тучами даже в тревожное полнолуние не видно было луны.

Вот тогда-то Джеля со своей хозяйкой исчезли совсем. Хозяин мрачно прохаживался по краю поляны и ни с кем не вступал в разговоры. Брут вяло возился с Ллойдом. И когда, казалось, ждать больше нельзя – нет возможности и нет сил, хозяин бультерьера Вильки отозвал Хозяина в сторону и тихо сказал:

-- Я не знаю ее телефон, но могу сказать адрес. Моя сестра живет рядом…

В тот же вечер вместо того, чтобы свернуть на знакомую улицу, они направились совсем в другую сторону.

-- Давай попробуем… -- сказал Бруту Хозяин. – Попытаемся… А почему бы и нет?

Они долго шли по улицам, потому что Хозяин не хотел тащить Брута в переполненный троллейбус. Потом Хозяин долго искал дом, каждый раз сам подходя к номеру – не хотел спрашивать этого у прохожих, в сумерках, с большой и страшной для других собакой.

У дверей квартиры Хозяин сказал, покосившись на Брута:

-- Да, по тебе что-то не видно, чтобы здесь жила Джели.

Но дверь открыла она, хозяйка Джели, в халате и бигудях, отчего не видны были ее прекрасные, пышные волосы. Поэтому с остроносым, немолодым, каким-то облезлым личиком.

Брут радостно бросился к ней.

-- О, господи! Сумасшедший! – воскликнула хозяйка Джели, отпихивая Брута. – Фу! Весь мокрый! Фу, Брут!

В полутемном коридоре показался босой мужчина в джинсах и майке, с выпирающим из майки налитым телом.

-- Это ко мне, -- сказала хозяйка Джели. – Это мой знакомый… По Джеле.

-- А, -- сказал мужчина и ушел, с видимым облегчением закрывая за собой дверь, отделяющую его от собаки.

-- А Джелю я отдала, -- сказала хозяйка Джели. – Месяц уже…

Брут озабоченно нюхал обувь в углу за шкафом – запах Джели еще не до конца выветрился. Брут то ловил его, то снова терял. Запах Джели. Тень ее запаха.

-- Не надежные вы все, -- сказала хозяйка Джели, криво улыбаясь, не глядя на Хозяина, скользя взглядом куда-то в глубь коридора. – Я это уже имела…

Потом они долго гуляли по уже опустевшим улицам, не обращая внимания на все усиливающийся дождь.

-- Мне не так уж и жаль Ларису, -- сказал вдруг Бруту Хозяин. – Понимаешь, старик? Просто грустно… Грустно вообще…

Вместо ответа мокрый Брут только заскулил и запросился домой, в мастерскую, где ждали его ливерная колбаса, пачка сырого фарша и, загадочный, как марсианин, кот Иннокентий.

Через несколько дней они шли в «собачий» клуб позже обычного, по краю темного, неуютного сквера. С неба опять то лилось, то капало. Брут обшаривал кусты.

За спиной вспыхнули фары, затормозила машина.

-- Эй! – позвали. – Вали сюда!

-- Да пошли вы подальше, -- беззлобно огрызнулся Хозяин.

В темноте он не разу разглядел, что это милицейский газик и огрызаться не стоило.

-- Вали сюда, я кому сказал! – повторил голос. – Сучку прихвати!

-- Брут, ко мне! – позвал Хозяин и взял Брута на поводок.

-- Одень намордник на свою тварь.

-- Сейчас, -- сказал Хозяин.

Из газика на него смотрело совсем молодое, широкое, большое лицо.

-- Ну, -- сказал Хозяин. – Одел. Что потом?

-- Потом будет штраф. Тут с собаками нельзя.

За спиной широколицего зашевелились, показались другие головы.

-- Да что вы, ребята, -- сказал Хозяин. – Я же краем! Да что вы, ребята… -- повторил он, в поисках сочувствия заглядывая в темное нутро газика. – У меня и денег-то с собой нет.

-- А мы поищем. Лезь… -- в газике потеснились.

Брут униженно жался к ногам, а когда Хозяина увели в соседнюю комнату, жалобно заскулил.

Ударили Хозяина не так чтобы уж очень сильно, но неожиданно, так что первым же ударом сбили с ног. Несколько раз лениво так двинули ногами. Хозяин вспомнил уроки юности и, согнувшись, прижал к животу колени. В углу за столом в неясном уже тушь мане шелестел бумагой, заполняя анкету.

Брут за стеной завыл.

-- Вот падаль! – сказал Широкоплечий и сказал кому-то. – Заткни ты его!

И только тогда Хозяин, с трудом ворочая челюстью, сказал.

-- Ладно, мужики… Можете навести обо мне справки… -- и, преодолевая

поднимающийся из глубины души комок тошноты, назвал фамилию и телефон…

-- Ты ему кто? – спросил Широколицый с какой-то новой, омерзительной интонацией в голосе.

-- Позвонишь, узнаешь! – ответил Хозяин грубо.

Из комнаты кто-то вышел, потом вошел. Хозяина подняли, дали воды. Он оттолкнул стакан, так что чуть ли не половина пролилась на пол, да еще кого-то облила. Но он чувствовал, что они дозвонились по этому проклятому телефону, по которому сам он не звонил уже полтора года… И теперь он может вести себя, как угодно, -- его больше пальцем не тронут.

-- Отпустите, -- сказал широколицый коротко, не глядя Хозяину в глаза, и отвернулся, не прощаясь.

Жена пришла на другой же день. Она была рада поводу. Хозяин знал, что она придет.

Брут радостно вилял хвостом и тыкался ей в колени слюнявой мордой, а она отталкивала его и кричала:

-- Убери его! Ты же знаешь, я не люблю!

Жена прекрасно выглядела – в новом костюме, новых туфлях, с новой прической, но глаза смотрели настороженно, по-птичьи.

-- Если бы не папа, -- начала жена, поглядывая на его опухшее лицо.

-- Я это уже слышал, -- сказал Хозяин не без усилия, челюсть болела.

Действительно, он это уже слышал. Тысячу и один раз за семь лет их совместной жизни.

За все это время отец жены не сказал с ним и нескольких слов, им не о чем было говорить. Он его тихо презирал, как презирал всех этих бездельников, нищих художников, беспутных поэтов. Муж дочери олицетворял для него неизбежное зло жизни. И, когда они развелись, он, видимо, как полагал Хозяин, испытал чувство глубокого удовлетворения от того, что добро опять победило. Коренастый, тяжелый, с глубоко посаженными глазами и властными интонациями в голосе.

Жена посмотрела на его челюсть и заплакала.

-- Как ты живешь? – спросила она, наконец, успокаиваясь, человеческим голосом.

-- Нормально, -- сказал Хозяин. – Хорошо.

На какой-то миг ему стало жаль жены – ведь добро, особенно, когда оно побеждает, не всегда на пользу.

-- Как Ленка? – спросил он, стараясь придать своему голосу как можно более бесстрастную интонацию.

-- Нормально, -- сказала жена, машинально повторяя его слова.

Сначала его пускали к дочке (маленькому, хрупкому существу, вызывавшему у него чувство умиления) по вокресеньям, потом сказали, что это нервирует девочку и хорошо бы ему какое-то время не приходить вообще…

-- Я слышала, тебя видели с Ларисой… -- сказала жена.

-- И все ты знаешь! – сказал Хозяин с привычным уже в присутствии жены раздражением в голосе.

-- Ладно, -- сказала жена. – Я пойду…

Весь день Хозяин не выходил из дома, смотрел в окно на серые крыши сараев и прикладывал к синякам бутылку с холодной водой. К вечеру захотелось есть. Он отломил от батона кусок хлеба и только тут убедился, что не может жевать. Челюсть распухла и при каждом движении нестерпимо болела.

Он на всякий случай накормил Брута, кота и пошел в ближайшую больницу.

-- Перелом, -- сказал равнодушно дежурный врач, глянув на его челюсть, и стал заполнять больничный лист. – Будем оперировать. Завтра натощак. Придет санитар, переоденетесь.

-- Я не могу в больницу, -- шепеляво сказал Хозяин.

-- Ну, -- усмехнулся врач, -- это уже дело ваше. Живите так.

-- Что у нас тут? – спросил здоровый, заспанный и оттого мордатый мужик, выходя из-за ширмы.

Дежурный ответил на латыни.

-- Ну так плевое дело, -- мужик оценивающе глянул на Хозяина и добавил. – Потерпишь? Я тебе это дело сейчас и вправлю.

-- Потерплю, -- сказал Хозяин.

Мужик надел белый халат, вывалил огромные, белые руки в умывальник и долго мыл их под тоненькой струйкой воды.

-- Воды опять нет, чтоб они все! – а потом коротко сказал: -- Пошли.

Блестела холодная сталь, пахло эфиром, спиртом, больницей и страданиями. Хозяина стало подташнивать, голова кружилась… Врач-великан расположил его прямо на невысокой кушетке, взял металлический, загнутый на конце прут, велел открыть рот, ловко поддел крюк под щеку и, уперев большое, как гора, колено Хозяину в грудь, мягко и сильно потянул на себя. Хозяин слышал, как затрещала кость, перед глазами пошли круги и наступила беспросветная тьма. Когда он пришел в себя, рядом суетилась девушка-медсестра. Ее юное, расплывающееся перед глазами лицо, очерчивалось все яснее.

-- Как у тебя с сердцем, старик? – послышался знакомый уже глуховатый голос.

-- Не жалуюсь, -- ответил Хозяин, чувствуя, что ему легко говорить.

-- Жить будешь.

-- Спасибо, -- сказал Хозяин.

-- Не говори пока, а теперь мы тебя все-таки в палату отправим.

-- Нет, я пойду, -- сказал Хозяин, садясь. – Домой.

-- Куда, ночью? Опять кто-нибудь припечатает.

-- Ничего, дойду… -- Хозяин встал и на ватных, как не своих ногах, пошел к выходу.

-- Ну-ну, -- послышалось в спину. – Ну-ну…

Брут принюхивался к отвратительным больничным запахам и лизал Хозяину руки, и весь остаток ночи пролежал рядом на голом полу, вздрагивая всем телом и поводя глазом, подстерегая опасность, когда Хозяин поворачивался или бормотал что-то во сне…

Они встретили Широколицего почти через год. Летом. В августе. В разморенной от жары воскресной толпе. Он был в штатском, загорелый, коротко стриженый, в распахнутом вороте рубашки беззащитно белела шея. Его вполне можно было бы и не узнать, но Брут узнал. Он бросился на него неожиданно, как на Вина, настиг одним прыжком, а потом вскинул передние лапы на плечи, так что стал одного с ним роста, и тяжело задышал в лицо, обнажая красную пасть и белые волчьи клыки. Толпа вокруг отшатнулась, подалась в сторону, и какой-то женский голос сказал: «Ах!»

-- Старый знакомый! – сказал Хозяин.

Загар сошел с лица Широколицего, и оно стало таким же бледным, как и его незагорелая шея. На веснущатых щеках выступили капельки пота.

-- Убери… -- сказал он чуть слышно, видимо, собирая всю свою волю, чтобы не закричать.

-- Отчего? Дай нам выразить свои чувства.

Как бы в подтверждение слов Хозяина Брут зарычал. Широколицый побледнел еще больше, на бледной его шее забилась синяя жилка. Он покачнулся. Казалось еще чуть-чуть и он упадет.

-- Ко мне, Брут! – сказал Хозяин. – Пусть эта тварь живет.

Брут неохотно вернулся к Хозяину, нарочито зевнул, но глаз его, насторожено скосившись, продолжал следить за Широколицым.

-- Свободен. – сказал Хозяин.

Широколицый пошел, как сомнамбула, шаря в воздухе растопыренной пятерней. И, пройдя метров десять, не выдержал и побежал. Брут резко рванул на поводке, но Хозяин крепко его держал, упираясь ногами в землю. Широколицый споткнулся и рухнул на колени.

-- У, су-ка! – и добавил еще одно слово.

Он вскочил и опять побежал, и опять у поворота на другую улицу, перед тем, как исчезнуть из жизни Брута и Хозяина навсегда, сказал:

-- У, су-ка! – и добавил еще одно слово.



Прошла зима. Выпадало по-многу снега и Брут, огромный, черный, счастливый, как щенок, валялся в сугробах, обтирая бока и спину. А когда наступила весна и на городских пустырях и в заброшенных углах дворов и хилых скверов проросла первая зелень, поползли первые насекомые и полетели первые бабочки, и у пса от новых запахов в голову ударяли тяжесть и хмель, и носился он, как сумасшедший, бесконечно нюхая открывающуюся, свежую землю, напряженный и взволнованный, с удесятеренными, неизвестно откуда взявшимися силами, в мастерской Хозяина стали появляться новые люди.

Их приводили старые друзья Хозяина, которых Брут знал и к которым привык. При своих Брут садился, присев на край дивана и упираясь передними лапами в пол, почти как человек. И сидел так, поводя глазом, как смирный, послушный ученик. Когда было больше чужих и кто-то из пришедших не любил собак, боялся или ими брезговал, Хозяин

прогонял Брута на место. И Брут, униженный, свертывался по-собачьи в клубок, равнодушно и надменно отворачивал свою большую голову.

Гости смотрели картины Хозяина, негромко разговаривали и расходились поздно, оттягивая привычную собачью прогулку. Брут подходил к дверям и скулил.

-- Тихо, Брут! – кричал Хозяин. – Тихо!

Однажды пришел незнакомый гость – невысокий, шустрый, с маленькой черной бородкой и веселыми темными глазами. При виде Брута он впал прямо-таки в детский восторг и стал с ним играть и прыгать, в запале становясь даже на четвереньки. Потом он стал смотреть картины Хозяина, все еще почесывая Брута за ухом, и впал в такой же восторг, как и при виде Брута. Он кричал, прыгал, жестикулировал, перебегая от одной работы к другой и так много и долго говорил, уже не обращая на Брута никакого внимания, что Брут обиделся и ушел к себе в угол.

Вскоре после этого Хозяин уехал.

Он ушел утром, налегке, как будто вышел в киоск за сигаретами.

Целый день Брут протомился один. К вечеру он перебрался к дверям и сидел у дверей, ловя каждый стук и шорох. От долгого воздержания заболел живот, песс маялся, переходил с одного места на другое, менял положение тела, и, наконец, стал тонко и жалобно ныть. Совсем поздно пришел старый знакомый Хозяина и вывел Брута в небольшой скверик прямо за домом. Есть Брут не стал. Утром появился другой знакомый Хозяина, было светло и, чтобы не нажить неприятностей, пришлось идти далеко. Брут не прыгал, не рвался с поводка, не радовался, как всегда, когда его вели гулять, а уныло плелся рядом, опустив безвольный хвост. И опять не стал есть – пошел на свое место и с шумом, всем своим мощным телом рухнул на матрац и отвернул морду к стене.

Потянулись дни за днями. Одни люди выводили его утром, другие – вечером. Брут встречал их хмуро и даже не вилял хвостом. Неловко, боясь, ему совали под нос еду, иногда он съедал немного, но чаще брезгливо отворачивался и уходил к себе. Он похудел, живот ввалился и на боках проступили ребра.

Хозяину сообщили, что пес не ест, и тот вернулся раньше времени.

-- Ну, скотина! – ругал Брута Хозяин. – Что мне с тобой делать? Понимаешь, собака… В жизни есть много чего, кроме тебя! А ты мне, сабака, мешаешь!

Брут чувствовал, что виноват, только не понимал, в чем.

Он опять стал много и жадно есть, носиться от возбуждения по мастерской, громыхая цепью – ошейником, когда его снаряжали на прогулку, злобно лаять на милиционеров и вообще на всех людей в форме, и идти по улице с таким высокомерным, королевским видом, как будто улица принадлежала ему.

Через несколько месяцев Хозяин уехал опять. И стал уезжать чаще. Брут уже стал к этому привыкать и не впадал в такую безнадежную тоску, как было в первый раз. Разве что в такие дни – в дни без Хозяина – становился более вялым.

Накануне одного из таких отъездов Хозяин отнес кота Иннокентия… Он отдал его хорошим людям, которые полюбили его и восхищались его красотой, но Иннокентий так и не смог привыкнуть. И, как-то улучив момент, он шмыгнул в дверь и ушел. Что с ним сталось? Погиб ли он под колесами машины, в пасти разъяренной собаки, в мешке живодера? Или отравился мышьяком в каком-нибудь подвале? Жизнь кота в городе полна опасности. А может, выжил Иннокентий, приспособился и стал дерзким уличным котом, наплодив по округе кучу отпрысков? А может, с упрямством, присущим только такому племени, как коты, все ищет Иннокентий свою родину – мастерскую Хозяина, где так славно текла его жизнь в мире грез и кошачьих фантазий.

Кто знает…

После этого в мастерской с Брутом долго жил незнакомый ему человек. От него шел особый, неприятный запах. Именно из-за него отдали Иннокентия – он не переносил котов. Он не нравился Бруту, но делать было нечего и пес терпел. По вечерам в мастерскую приходили совсем чужие люди, пили вино и закусывали предназначенной собаке колбасой. Пьяные, смелели и лезли к Бруту целоваться. Брут, который терпеть не мог пьяных, только вздыхал и воротил морду в сторону. Когда кто-то его боялся или вообще не переносил собак, его загоняли в небольшой, тесный чулан. И там он томился подолгу, прислушиваясь к голосам и смеху женщин.

Когда Хозяин вернулся, человек с неприятным запахом еще несколько раз заходмл в мастерскую и каждый раз бросался к собаке с ласками. Брут встречал его холодно, а один раз, когда тот повел себя слишком фамильярно, даже оскалил зубы.

Больше этот человек в мастерской не появлялся.

И опять наступила зима, на этот раз черная, ветреная и мокрая. На Хозяина напала какая-то странная апатия. Он никуда не ездил и выходил из дому только с собакой. В мастерской он тоже почти ничего не делал, лежал на диване, курил и смотрел в серый, морщинистый без долгого ремонта, потолок. Его состояние передавалось собаке, и Брут тоже томился, тяжело, как-то по-человечески вздыхал и всем телом с грохотом валился на пол то в одном, то в другом углу.

Пес раздался в ширину, заматерел, закованный, как в броню, упругими, железными мышцами. Но на морде его уже проступила первая седина и при виде своих соперников, кобелей – маленьких, больших, уже все равно – он терял обычные свои выдержку и благородство и впадал в неистовую ярость, и только жестокие пинки Хозяина и сжимающий горло, душащий железные ошейник с шипами как-то приводили его в чувство.

Щуплые, благообразные старушки с раскормленными, бесполыми болонками и шпицами, поднимали худые, синие кулачки и кричали надтреснуто: «Убийца!», когда шли они по безлюдным, заброшенным скверам. И только злобный, сдавленный рык был им ответом.

Где вы, Вилька, Фима и Ллойд, друзья его детства?

Умер от инфаркта флегматичный дог Фима, погибла под машиной Джеля…

Однажды они встретили Ллойда. Брут ощерился и зарычал, а Ллойд – большой, толстый боксер со старческими морщинами и морде – равнодушно отвернулся.

Не трогал Брут только котов – в память о коте Иннокентии…

Несколько раз Хозяин водил его к Христине – болезненной, суетливой сучке. Вначале Брут еще проявлял к ней интерес, но потом, как правило, равнодушный, возвращался к Хозяину, верный только ему. И уже не отходил.

В ту самую пору опять появился Чернобородый. Он принес Хозяину письмо и долго не говорил, а кричал, возбуждаясь от собственных криков. Несколько раз они называли имя собаки, Брут понял, что говорят о нем, и с особой живостью завилял хвостом. Уходя, Чернобородый потрепал Брута по голове, но Брут вдруг почувствовал в этом человеке что-то враждебное себе, какую-то угрозу и неожиданно для всех зарычал…

Несколько дней потом Хозяин был особенно мрачен, и пес подолгу вздыхал и поскуливал, просясь на прогулку.

Как-то утром, Хозяин придирчиво осмотрел себя в зеркало, надел на Брута новый поводок, и они отправились непривычным путем в незнакомый район. Хозяин уверено шел по дворам, преодолевая заборы через хорошо известные ему щели. У одного из домов он привязал Брута к дереву, а сам ушел в подъезд.

Не было Хозяина долго. Наконец, он вышел, но не один. С ним был пожилой мужчина, ниже его на голову, с похожей фигурой и похожими глазами. При виде их Брут заволновался, рванулся на привязи и заскулил.

-- Нет, -- судя по интонации в который раз сказал мужчина, почти не глядя на Брута и добавил. – Вот такие и съели в городе все мясо.

Мужчина протянул Хозяину руку, глянул колюче, исподлобья и быстро пошел прочь, помахивая хозяйственной сумкой.

Хозяин был расстроен и, когда отвязывал от дерева беснующегося Брута, руки у него дрожали.

-- Это хорошо, что ты не знаешь отца, -- сказал Хозяин Бруту. – У вас так принято.

Брут был особенно занят, он ловил чужие запахи – чужих дворов и чужих собак. Шерсть на его загривке чуть что поднималась дыбом. Он готовился к отпору.

-- Твоего отца звали Цезарь…

Брут не знал своего отца. У собак так принято. Но с рождения он чувствовал и понимал гораздо больше того, что давал ему его собственный опыт. И в том, что он чувствовал и понимал был опыт его отца, его деда, его прадеда…

Земля, большая и круглая планета, полная людей и животных, которым все тяжелее жилось на ней, продолжала нестись по своим путям. И опять начиналось лето…

Брут с Хозяином ехали в полупустой электричке. Неприятно громыхал, ходил пол под ногами. Брут, испуганный, то лежал на полу, сотрясаясь всем телом, то прижимался к Хозяину. Его нестерпимо мучила жажда, он тяжело дышал, вываливая дымящийся красный язык.

Наконец, они вышли из электрички в поле, как в какой-то огромный, бесконечный сквер. Хозяин снял с Брута намордник, ошейник и поводок. И Брут, охмелевший от неожиданной свободы, стал описывать вокруг Хозяина стремительные круги.

Дорога шла через небольшой лесок. Хозяин лег на траву и долго смотрел в небо. Ползли по небу редкие облака, шумели деревья и все вокруг и под ним, в глубине травы, -- шелестело, звенело и двигалось. И в этом тихом, упорном движении было что-то непостижимое для него, таинственное, необъятное… И Брут – часть и продолжение этого движения – лежал рядом с Хозяином, положив большую голову на большие лапы, и смотрел на него глазами, похожими на глаза лошади, глаза волка и глаза человека…

Вацлава с Жориком жили теперь в большой, обветшалой усадьбе на краю деревни. Брут радостно бросился к Вацлаве и забил тяжелым хвостом.

-- Узнал! – умилилась Вацлава. – Скажи ты, узнал! Иезус Мария! Он такой огромный! Нет, он совсем не похож на мою Марту.

Днем они ходили купаться на озеро и гуляли по лесу. Перебираясь через овражки и рытвины, Вацлава подбирала мятую, длинную до пят, неряшливую юбку.

-- Ты совершенно прав, Вадичка! – говорила Вацлава. – Надо ехать! Ты – хороший художник. Кому ты здесь нужен? Кому мы здесь нужны? Мой Жорик целыми днями лежит на печке – радикулит.

Жорик шел позади всех, жевал травинку и улыбался своей неизменной, отрешенной улыбкой. Когда он особенно отставал, Брут подбегал к нему, как бы предлагая следовать за всеми.

-- Ну что, березки? – говорила Вацлава. – Что березки? Во всем мире березки ничуть не хуже. А с наших березок только и остается содрать кору и сплести себе лапти!

Утром Хозяин уехал. Перед тем Брута заперли в доме, чтобы он не побежал следом. Почуяв неладное, Брут метался и скулил. Он и накануне не отходил от Хозяина, как будто что-то чувствовал.

-- Ладно тебе! Уймись! – покрикивала Вацлава. Ничего страшного. Мы с Жориком ничуть не хуже. Мы хорошие люди.

Когда Брута выпустили из дома, он обежал всю усадьбу, выскочил через калитку на дорогу и помчался в деревню. Но скоро вернулся, подошел к Вацлаве и заскулил тонко-тонко, не заскулил, а засвистел.

-- Да ладно тебе, -- сказала Вацлава. – Ничего страшного. Ты лучше скажи, чем я тебя, прорву, кормить буду? Привез твой Хозяин пять банок тушенки на все лето!

Брут опять вернулся на дорогу и лег в пыли, уставив близорукие глаза туда, откуда они пришли с Хозяином и куда ушел Хозяин теперь. Через несколько часов Вацлава позвала его, он послушно прибежал, но потом опять вернулся на дорогу и лег там все в той же позе.

-- Иезус Мария! – говорила Вацлава, поглядывая на Брута. – Он рвет мне душу. Такой же была Марта! Люди совсем другие.

Так прошел месяц. Наверное Брут, наконец, понял, что ждать нечего и вернулся к Вацлаве и Жорику. Тянулось лето. Целыми днями Вацлава неутомимо работала в большом сарае, с прозрачной, затянутой целлофаном крышей. Лепила из глины человеческие фигурки, сосуды, диковинных зверей. Жорик тоже рисовал что-то тут же, на усадьбе, строгал или пилил, залатывая бесконечные дыры обветшалого человеческого жилья. Брут сидел рядом, то с одним, то с другим, или спал в сарае на сене, ходил с ними в лес или на озеро.

Когда начинало смеркаться, пес подходил к калитке и не меньше получаса оглушительно лаял на всю округу, заявляя кто здесь хозяин, и все окрестные собаки жидко и угодливо подтягивали ему.

За лето пес еще больше поседел -- морда стала совсем сивой -- и смягчился в характере. Пробегавших мимо деревенских собак с вечно подбитыми лапами, недоверчивых, недокормленных, с умными глазами, он уже не трогал, как раньше, а только пугал. Он делал один угрожающий прыжок, а потом замирал, наслаждаясь своей властью, наблюдая, как стремительно улепетывает на трех лапах насмерть перепуганное животное. У него появились новые, скрытые возможности. Бывало, Вацлава только собиралась его кормить, как он уже тыкался носом ей в передник. И это его ясновидение, проявлявшееся во многих несущественных мелочах, очень удивляло Вацлаву.

В августе начались холодные, ясные, звездные ночи, ближе к сентябрю по вечерам задули северные ветры… Брут заболел. Первый приступ был самый легкий. Пес затаился, затосковал и два дня ничего не ел, прислушиваясь к поднимающейся изнутри непонятной боли. Потом это состояние прошло, но через две недели новый приступ сбил его с ног. Расстроенная Вацлава не знала, что делать, и напрасно совала ему в нос прежде любимое лакомство – тоненькие кусочки краковской колбасы. На другой день после того, как начался приступ, вернулся Хозяин. Но Брут не встал ему навстречу, не вильнул хвостом, Брут отвернул морду к стене…

-- А что ты хотел? – сказала Вацлава. – Ведь ты его бросил.

Тревожно подвывал ветер, в просветах рваных облаков мелькали огромные, холодные звезды. Вацлава с Хозяином сидели на темной, сквозной веранде.

-- Ты прав, Вадичка. Ты прав. Надо искать смысл. Ищи смысл. – говорила Вацлава, плотнее натягивая на грудь старую шерстяную кофту. – Что мы? Мы с Жоркой к нему привыкли. Потом, он же нам родня. Он сын нашей Марты! Только имей в виду, два года – это жизнь для собаки.

Хозяин встал и подошел к Бруту.

-- Ну как он? – спросила Вацлава.

-- А черт его знает! Раньше он никогда не болел.

-- Ужасно! – сказала Вацлава. – Собаки болеют какими-то человеческими болезнями!

Когда они собрались уже идти спать, пришел Брут. Он пришел, тяжело дыша, на слабых, расползающихся как у щенка лапах и лег рядом с Хозяином.

На другой день Бруту стало лучше. И к вечеру, когда Хозяин решил пройтись с ним к знакомому леску по дороге на станцию, он стал носиться и прыгать чуть ли не с прежней силой и легкостью, как будто к нему вернулась молодость. Все решили, что это выздоровление. Но на следующее утро он уже не мог встать.

-- Это нехорошо. Это уже нехорошо, -- сказала Вацлава и заплакала.

Хозяину надо было ехать. Он взял свою сумку и, не глядя на Вацлаву, пошел на станцию.

Между тем, Бруту становилось все хуже, он попросился на двор и начал метаться там, переползая с одного места на другое. Время от времени он подскуливал и рыл лапами землю.

Вацлава плакала. Жорик молча строгал какую-то доску.

После обеда на такси приехал Хозяин, он привез с собой ветеринара – румяного, полного человека с женским лицом. Завидев Хозяина, Брут встал, сделал по направлению к нему несколько шагов и рухнул. Через несколько секунд глаза его остекленели и пасть приоткрылась в волчьем оскале.

Хозяин сунул ветеринару деньги и не дал осматривать мертвую собаку. Ветеринар пожал плечами, раскланялся с Вацлавой, сел в такси и уехал.

Брута похоронили за усадьбой на пригорке и сверху навалили большой камень, чтобы зимой его не достали волки.

И уже поползли, побежали по невысокому холмику муравьи и муравьишки, жучки и жучочки, полетели бабочки, мотыльки и прочая мошкара…

Хозяин сидел рядом и думал о том, что он будет делать завтра, послезавтра и послепослезавтра, и делать вообще. Душа его была занята и озабочена и не до конца заполнена скорбью. Возможно где-то он даже испытывал облегчение. Но в глубине души он все-таки понимал, что та жизнь, к которой он стремился и к которой стремятся многие знакомые ему люди не заменит ему это странное существо с его бесконечной преданностью и с такой коротко отмеренной жизнью, на могиле которого нельзя написать даже имени, существо, с которым он был так непонятно счастлив, связавшее его не с человечеством, нет, потому что не оно одно – такое высокомерное и самолюбивое – смысл и цель существования, но связавшее его может быть с самым главным смыслом всего сущего – с этой травой, с этими деревьями, с этим камнем и с этим небом. Перед которыми равно все живое – он, Хозяин, и пес Брут, и кот Иннокентий, и крошечная, упорная букашка, ползущая от одного края травинки к другому.

Хозяин попрощался с Жориком и Вацлавой и пошел на станцию. И, пройдя деревню, отчетливо услышал за спиной по дороге топот тяжелых, больших лап и горячее прерывистое дыхание. Но не обернулся.

Брут, сын Цезаря и Марты, внук Марса и Далилы, правнук Эрика и Леокадии, праправнук Принца и Фанни исчез с этой круглой, большой планеты навсегда.
Размещено в Без категории
Просмотров 1908 Комментарии 0
Всего комментариев 0

Комментарии

 




Часовой пояс GMT +3, время: 18:13.
Telegram - Обратная связь - Обработка персональных данных - Архив - Вверх


Powered by vBulletin® Version 3.8.3
Copyright ©2000 - 2024, Jelsoft Enterprises Ltd. Перевод: zCarot