Вернуться   Форум по искусству и инвестициям в искусство > Дневники > sur

Рейтинг: 5.00. Голосов: 2.

Некоторые эссе Тельмана Зурабяна

Запись от sur размещена 14.09.2010 в 18:08

АКОПДЖАН ГАРИБДЖАНЯН

В одной из комнат просторной квартиры беспорядок, хаос, в другой — относительно убрано: хорошо сохранившаяся старая мебель, завешанное материей зеркало и барочная рама. Завернутые в бумагу, связанные веревкой, покрытые многолетней пылью кубы, не то тумбы, не то еще что-то, стоят не только в комнате, но и в коридоре, вероятно, не распакованы еще ср дня переезда в новую квартиру.

Комната, в которой мы сидели, напоминала карту со сложной линией границ обитаемых и необитаемых
участков. К обитаемым, например, можно было отнести старинную кровать, застланную дорогим одеялом, да стол, на котором разложены были книги самой разной тематики, от архитектуры до поэзии, расставлены — серебряная пепельница, чернильница, карандаши — здесь порядок был полный.

В чистой, глаженой сорочке, в джемпере толстой вязки, а чаще всего в длинном домашнем халате, высокий, худощавый, крепкой кости, он был противоположностью своему жилью — всегда подтянутый и для своих семидесяти пяти лет достаточно бодрый. Посеребренная голова, продолговатое лицо с несколько тяжелым подбородком; смотрит настороженно, часто отводя взгляд в сторону. Но стоит ему узнать что-нибудь примечательное, глаза блестят, зажигаются, жадно впиваясь в собеседника. В нем проглядывает затаенная страсть.

Он отрекся от телевизора, кино и театра, редко выходит на улицу, еще реже бывает на людях, надолго погружается в раздумья, я бы сказал, в свидания с прошлым. И словно на экране: слышится тикание часов в отцовском доме, кадры замирают, увеличиваются, приближаются; все яснее обрисовываются знакомые силуэты, и вся жизнь выстраивается глава за главой в одну книгу. В памяти встают пейзажи, лица. Все полюбившееся он запомнил в подробностях: деревню, в которой родился, местный говор, берег Аракса, горячий песок, в который зарывали его, когда он выходил из холодный воды.

— Все это я пронес в сердце,— сказал он.— Родился у отрогов Арарата и провел там первые три-четыре года. Потом меня привезли в Тифлис. Вся моя жизнь, становление, учеба, живопись тесно связаны с Тифлисом. Разве можно жить в этом прекрасном городе и не любить его?! Но знаете ли вы, что такое детская привязанность! Я всегда тосковал по Армении, ее небу, горам, какому-то особому, родному запаху земли. Стоило только пересечь границу, услышать грубоватый говор армянских железнодорожников, и мне становилось хорошо. Я и без их голосов, по одному лишь воздуху, узнал бы Армению. А Арагац — там все голо, высушено, ни одного деревца. Я так хорошо ощущаю эту оголенность, высушенность... Странно? — спросил онсо свойственной ему привычкой заканчивать свою мысль вопросом.

Мне не было странно. Уж кто-кто, а я знал, что это такое.

Быть может, в жгучем армянском солнце, шуме реки или прикосновении горячего песка к крохотному детскому телу, таился неосознанный исток его любви к армянскому пейзажу, к горам, окутанным туманом, к храмам, к Кучаку, Нарекаци, Рослину, великим предкам, которых он изучает всю жизнь и о которых говорит, как о святых.

О своих работах, своих возможностях он говорил сдержанно, с хмурым разочарованием, виновата отводя взгляд. Он искренне считал, что сделанное им за долгую жизнь далеко не то, к чему он стремился. Он, вероятно, понимал, что достиг не малого, во всяком случае его работы ничуть не уступают работам его современников, признанных талантливыми, выдающимися. Но об этом он никогда не говорил. И не только потому, что ему в голову не приходило сопоставлять себя с другими. Критерий его выявлялся, когда он размышлял о Рембрандте или Ван Эйке. Вот тогда он зажигался, глаза сверкали, голос звучал молодо, задорно. Потухшее лицо светилось радостью. Тогда-то становилось понятно, почему он так недоволен собой. Его критерий признавал только самые высокие мерки. Вот почему из сотен своих работ он сохранил лишь несколько десятков.

Цвет сам по себе воспринимается им как нечто могущественное. Он говорит о могуществе цвета с преклонением и благоговением, даже с тайным страхом. Плавная, мягкая мелодия цвета пробуждает в нем поэта, и рассказ становится метафоричным, образным.

Цвет живет, дышит, цвет радует, светел ли он, приглушен ли — он всегда полон магической силы, он тихо обвораживает. Цвет всесилен. В нем познаешь самого себя, вкусы, пристрастья.

И он стремился к обобщению и гармонии мягких весенних, если можно так сказать, благоуханных оттенков ... Запертые наглухо ворота открывались постепенно, словно нехотя. Лет шесть назад он показал мне и еще нескольким художникам и искусствоведам ровно десять картин. К этим десяти теперь прибавилось еще четыре.

— Кажется, здесь есть работы, которых мы не видели...

Он угрюмо качнул головой. Он притаился, замер в ожидании. Вежливость требовала выслушать мнение гостя. Но каково бы она ни было, хозяин рвался в бой. В нем проснулся лев, готовый наброситься на жертву, а жертвой он избрал, как всегда, самого себя. С его яростной, беспощадной готовностью к самобичеваниям я был уже хорошо знаком. Увидев это, я решил опередить моего собеседника. Картины, прислоненные к кровати, вызывали восторг, и я не хотел слышать никакой критики, пусть даже исходящей от самого автора.

— Здорово! Хорошо! Фантастически! — воскликнул я.

— Нет, нет,— мгновенно ответил он.— Все далеко не то. Ах, если бы я мог!..

— Безоговорочно здорово!

— Мой главный бич — мои возможности. Они всегда меньше моих замыслов.

Мы перебивали друг друга. Я восторгался тем, что видел, а он тем, что не сбылось. Я восторгался реальным, a qh еще неосуществленным. Но я не уступал ни пяди.

Потом он ушел в другую комнату и вынес еще несколько незнакомых мне работ. За время нашего десятидневного общения я увидел не меньше тридцати произведений Гарибджаняна. А ведь раньше я был убежден, что у него сохранились только те десять работ.

— Я исключил из своей палитры красный, желтый или ультрамарин не потому, что боялся этих красок. После многолетних размышлений о живописи я понял, что нужно обращаться к близким твоей душе, характеру, темпераменту цветам. И остановился на нескольких, чтобы сконцентрироваться, стать искреннее, правдивее, достичь убедительности в передаче формы, показать ее материальность, вещественность. Вот почему я пользуюсь немногими цветами. И печально добавил:
— Сезанн мог передавать и материальность, и многогранность цвета, мне это не по плечу.

Сезанн. Конечно, этим много сказано. В истории живописи есть много мастеров — они создавали шедевры, оперируя несколькими цветами.

«... И пусть господь ниспошлет ему превеликую...»

Сын Алексана Акопджан поднял голову и замер. Мерный звон колоколов усиливался. Он сидел в черной сутане, перед ним на столе лежали краски, кисти, листы пергамента, горела свеча...

Таким представлялся он мне, пришедший в нашу реальность из армянского средневековья. Цельный, самоуглубленный, как те писцы и миниатюристы, что корпели над пергаментом от зари до зари.

О детстве, об ушедшей молодости он вспоминает без оттенка грусти и сожаления, с неомраченным восторгом. «Когда я вижу себя в зеркале, а потом смотрю на свою юношескую фотографию — ох, как же мне нравится эта фотография!».

Его солнце начиналось где-то там, на грани сказки и были. Он вглядывался вдаль и видел там сочную живую траву, янтарные виноградные гроздья, непередаваемую радость, когда возникали из неведомого настурции, розы, гвоздики, показывался берег Аракса, любимой его реки, и тот песчаный коврик — он не сом невался, что обязательно нашел бы эти места, попади он на берег Аракса. Узнал же он дерево в тбилисском верийском саду пятьдесят лет спустя — он приходил сюда делать этюды — узнал же просветы между ветвями, которые изменились, но предстали в прежней тональности.

Ему виделись мать Такуи и отец Алексан, самозабвенно й нежно любящие его родители: мать, хозяйка дома* она первая поверила в художественные способности отец, служащий юридической конторы, ни на минуту не сомневающийся, что детям прежде всего нужно образование. Он видел брата и двух сестер. Только четверо выжило из одиннадцати детей Гариб-джанянов. Старшая из сестер, Вардитер, умерла в молодости, Асмик стала психиатром, Гарибджаи, старший брат — хирургом. Их он потерял совсем недавно.

И виделись ему лица сверстников, соучеников из тифлисской пятой мужской гимназии, их проделки, игры, шутки. В той же гимназии учились Рубен Мамулян и Иосиф Каралян.

— Все лучшее во мне, моя любовь к искусству —: от матери...

Он был совсем еще ребенком, когда мать привела его в мастерскую Карапета Григорянца. Не к профессионалу с академической выучкой, а к художнику-ма-стеровому.

— Она обладала каким-то чутьем, интуицией,— рассказывал он о матери,— у нее был внутренний такт, о моих работах мама говорила только тогда, когда я спрашивал.

Григорянц принял их приветливо, ласково погладил Акопджана по голове, сказал несколько теплых слов, но тут же предупредил: ребенок должен пройти испытательный срок «мальчика на побегушках», так положено...

Мать не приняла условия. Мнение матери для Акопджана было решающим. Пот;ом, когда ее уже не было в живых, он все равно чувствовал ее присутствие, слышал ее мягкий голос. Он учился и в гимназии, и в школе Шмерлинга, затем уехал в Ереван и работал там писарем, учился в Тбилисской Академии и после ее окончания работал преподавателем в Айартуне, зарабатывая свой трудный хлеб, потом он женился и уехал в Москву учиться на реставраторские курсы, стажируясь в Третьяковке и Музее изобразительных искусств,— и всегда неизменно мать была перед его глазами, он мысленно делился с ней всеми сомнениями, всеми горестями и радостями. И ныне, семидесятипятилетний старик, он обращается памятью к пей — к матери.

Он женился.

Дочь обер-пастора из закавказских немцев, образованного человека, окончившего три факультета, Вильгельмина или, как называли ее уменьшительно, Мини училась вместе с ним на живописном факультете Тбилисской Академии художеств. Ко всему армянскому она относилась с большим уважением, любила Комитаса — нужно ли говорить, как это было ему дорого.

В ту счастливую пору он работал как никогда много. И шестнадцать уцелевших небольших этюдов того периода говорят об истинном вдохновении.

Он приехал отдыхать в Кисловодск к брату и, конечно, захватил с собой краски, этюдник. С балкона домика открывался чудесный вид. Местность по утрам наполнялась голосами и запахами лета, и он, как в забытье, наблюдал пробуждение дня.

Садился писать он обычно к двенадцати. Его интересовало, как выглядит предмет в один и тот же час в разные дни. Солнечный свет усиливался или слабел. Деревья и дома обволакивались таинственно-прозрачной фольгой. Он приглушал излишний блеск и помпезность. Краски на холсте обретали спокойствие и величавость. Сквозь серые, охристые и коричневые тона едва просвечивала, пробивалась мажорность. С его картин доносилась мелодия — чудодейственные переливы скрипки. То была мягкая, интимная лиричность. Сдержанная, серьезная лиричность. Какая-то особая, мужская лиричность. Органично сочетающиеся краски вместе с тем предельно обобщены, плоскости оживлены незаметно вибрирующей, тончайшей нюансировкой.

В небольших пейзажах варьировались близкие цвета, в богатстве оттенков напоминающие своей неуловимой изменчивостью саму природу.

Он писал быстро, стремясь поспеть за вспышками впечатлений. Лето было в разгаре, в прохладу тени сквозь ветви деревьев вторгались теплые струи воздуха. Контраст теплого и холодного — это соседство, взаимодействие, слияние — он и хотел передать на полотен.

Написанный им домик — мозаика приглушенных цветосочетаний; цвет словно под легким налетом тумана. Он не любил то, что лежит, как говорят, на поверхности. Щедрый солнечный свет заливал землю, радовал людей и его самого, но как художник, он хотел цоскресить на картинах тот свет, который прячется, почти не видим глазу.

Вот теплый, серый цвет... Зеленый, оранжевый, охристый цвета сливаются, звучат необычно. Розоватость выглядывает из сиреневого, вобрав в себя все оттенки последнего...
Серо-сиреневые, серо-коричневые, коричнево-зеленовато-серое — все это излучает тепло, удивительное тепло. Издали цветовые полосы создают впечатление манящей глубины, что-то движется в ней, пробуждая ощущение таинственного шороха, мерцания раскаленного воздуха. Мы видим дорогу, по обе стороны ее деревья. Угол улицы и дома, деревья напоминают стебли цветов — белые, золотистые, зеленые...

— Этюд,— говорит он,— это я просто шагаю.

Шагал он в ту пору быстро и много. За день он проходил огромные расстояния. Утром этюды, потом насыщенный трудный день в Академии, под вечер — снова этюды... Работал, как одержимый. Возвращался домой, когда в окнах загорались огни, земля слегка остывала, улицы наполнялись рабочим людом. Он работал с наслаждением, не зная усталости. В студенческую ту пору он написал несколько сот этюдов.

У них родился ребенок. Девочке дали имя Асмик-Лилит, в честь его сестры Асмик и гер.оини любимого произведения Исаакяна — Лилит. В четыре года Асмик говорила по-армянски и по-немецки. Его радовало слияние двух начал в дочери.

Работа реставратора давала возможность постичь сложную живописную ткань, познать тайны творческого процесса и, наконец, он мог придти на помощь пострадавшей картине.

Он работал во всеоружии своей любви к искусству, глубоких знаний (немногие так хорошо знают историю искусства, как Акопджан Александрович) и отточ-енной техники письма. Он приходил на помощь пострадавшему цолотну, убежденный, что никакие пожары, войны, землетрясения не приносят искусству такого вреда, как недобросовестность и дилетантизм реставраторов, чья деятельность не контролируема и зависит от мастерства, а подчас и просто от художнической честности. Выскоблено краски больше или меньше требуемого, и вот уже нарушен стиль, и вот уже кощунство, вина перед прошлым и будущим.

Его зоркий глаз не упускал ни малейшего увечья на картине. Начиналась кропотливая работа. Трещина, вздутье или выпад не давали покоя, стояли в глазах —
где бы он ни был: на улице, дома^ в гостях. За сорок лет реставраторской деятельности он спас, вернув прежний облик работам Серова, Боровиковского, Аргунова, многих других русских художников XVIII и XIX веков, Пиросмани, Зазиашвили, Нерсисяна. Он ездил в Сванетию и другие районы Грузии, копировал фрески. Все свободное время отдавал произведениям Акопа Овнатаняна.

Гарибджанян снискал себе славу лучшего реставратора на Кавказе. Он жил в Тбилиси, работал там в Государственном музее, одновременно сотрудничал с картинной галереей Армении, которая и командировала его учиться в Москву.

В тридцать восьмом году Вильгельмина уехала из Советского Союза. Она уехала с четырехлетней девочкой, которая была очень похожа на отца...

... Забегая вперед, скажу, Асмик-Лилит ныне живет в Германии, она мать четверых детей. Одного из них в честь отца назвала Якопо.

Вильгельмина писала ему частые длинные письма. Но грянула война, связь надолго прервалась. А потом ее не стало.

— Я, конечно, и не думал жениться снова,— сказал он.

Я подумал: у таких людей, как Гарибджанян, все в жизни возникает постепенно, основательно, нерушимо. Чтобы еще раз полюбить кого-нибудь, ему нужно было родиться заново.

— Но прошу вас, — сказал он, — ни в коем случае не связывать невзгоды в моей личной жизни с искусством.— С сороковых годов я работал мало, уничтожил многие работы не потому, что мне было тяжело. Просто я сомневался: значительно ли то, что я делаю.

— Скажите,— спросил я у Гарибджаняна,— вы и Бажбеук уничтожили большую часть своих работ. Не взаимное ли это влияние?

Он мягко улыбнулся и решительно покачал головой.
Оба они раскаивались потом: многие свои работы они недооценивали, им казалось, они напишут это потом лучше. Но человеческие возможности ограничены. Да, но как эти художники были искренни, бескомпромиссны в искусстве! Вот что сближало их при всей разности, контрастности характеров.

Они не отделяли жизнь от искусства, эти два понятия отождествлялись. Итак, искусство. Все остальное выпадало из поля зрения, просто не существовало.

Они были настоящими художниками. Во всем — в спорах, рассуждениях, увлечениях, причудах, странностях и даже обидах. Их немеркнущая восторженность постоянно боролась с повседневностью. Оба скованные, цодозрительные, с чрезмерно обостренным восприятием, нелегко завязывающие дружбу, они, тем не менее, много лет не могли обойтись друг без друга. Впрочем, возник конфликт. Хотя то, что произошло между ними, и конфликтом-то не назовешь.

Они встретились на выставке картин Дрезденской галереи. Бажбеук уже уходил, торопился куда-то, Гарибджанян предложил ему остаться посмотреть вместе некоторые картины. Тот ответил, что его ждут, приглашен, дескать. Вот и все. Бажбеук, проведший в музее весь день, устал. Его, далеко не избалованного особым вниманием, ждали к себе уважаемые люди. Ну, может, «меня ждут» было сказано не без гордости. Или, может... Во всяком случае, Гарибджанян среагировал: Саша, которого он считал эталоном, для которого нет ничего важнее искусства, предпочитал пойти в гости... Далее все произошло без слов. Отношения их стали натянутыми. Они перестали видеться.

Но вот открылась в Тбилиси выставка, и Бажбеук, побывавший на ней, в восхищении от картины Гариб-джаняна. Создать такое произведение! Картина взбудоражила пылкого Бажбеука. Он написал другу пространное письмо и отправился к нему в музей. А дальше, дальше было чистейшее возрождение. Жаль только, кинокамеры не было — мессер Якопо и мессер Сандро, встреча двух маэстро. Один смотрел, как обычно, в сторону, замерев в ожидании, глаза другого были полны сияния. Так стоять могут только дети или большие художники.

Бажбеук поклонился, подошел ближе, вручил Га-рибджаняну письмо и быстро удалился.
«За последние дни,— писал ему в этом письме Бажбеук,— нет ни минуты, чтобы я не вспомнил бедную маму — все эти дни у меня перед глазами Ваш «Низами». Портрет этот, дорогой Гарибджанян, с особой острот,ой убедил меня в том, на какую высоту поднимается произведение искусства, когда форма, цвет и внутренняя жизнь или то, что называется содержанием, слиты воедино.

Мне лично давнр не доводилось созерцать такого единства. Вижу, осязаю глубокую, если можно так выразиться, интеллектуальность пальцев «Низами», а ведь это, конечно, без Вашей совершенной техники, знания рисунка не было бы достигнуто...».

Я вынужден прервать цитату. Мне позволено цитировать лишь эту часть письма. Она говорит о благородстве, о возвышенной, истинно художнической душе Бажбеука, его способности восхищаться другими. Ведь приведенные слова сказаны большим художником, большим знатоком искусства. Трогательное письмо! «Глубокочтимый, глубокоуважаемый и дорогой Гарибджанян...».

Л вот что писал сам Гарибджанян о Бажбеуке: «Он умел видеть полней и лучше всех, был способен с одинаковым восхищением созерцать как человеческое тело, так и... навоз. В этом его высокое понимание мира вещей, превосходящее силу его чувственного дара. И никакая гипертрофия, чего бы там ни было, не в состоянии умалить чистоты его взгляда».

О Бажбеуке:

— Я очень люблю, очень высоко ставлю его искусство. Но никогда не хвалил его в глаза. Думал, еще окажу недобрую услугу.

И еще:

— Он был моим духовным воспитателем, Alma mater. Даже в минуты отдыха он говорил о живописи. Он говорил со мной не как маэстро, учитель, а просто словцо с самим собой. Иногда он звал меня посмотреть репродукции или познакомиться с чьей-нибудь работой. Покрой я бывал занят, отказывался, никогда себе не прощу. Другого такого художника у армян не будет. Выражение глаз Бажбеука опережало его слова.
— Если б вас забросили на необитаемый остров, вы бы работали? — спросил меня Гарибджанян. И, не дождавшись ответа, мгновенно ответил:— Я бы работал.

Я ответил:

— Я бы тоже работал, если б знал, как держать кисть.

— Если художник пойдет,— сказал как-то Гарибджанян,— не своей дорогой, будьте уверены, он никуда не придет. Успех может быть — мнимый, имя — мнимое. Слово, сказанное им, окажется мним.овесомым — пустой звук, дым без запаха...

Суждения его, как и его живопись, выкристаллизовывались годами. Он предавался размышлениям, он мог днями, даже месяцами не выходить из дому, разве что спускался ненадолго в соседний продуктовый магазин.

Его работы (кроме этюдов, разумеется) также возникали после долгих раздумий. Он не торопился, работал вдумчиво, глубоко убежденный, что поспешность — «яд для живописи». Он восторгался трудолюбием Энг-ра, встававшего в три утра и ложившегося в девять вечера, исступленностью Ван Гога, когда тот срисовывал образцы из своего учебного альбома рисунков.

Созданное им искусство — слепок его души, средоточие черт его характера. В гарибджаняновских картинах — основательность и продуманность. И тем не менее, он далек в своем искусстве от рассудочности.

— Этюд — эхо я просто шагаю...

Передо мной этюд — передо мною — драпировки, тяжелые и легкие ткани складками лежат на твердой поверхности. И в этом — необъятная музыка.

Гарибджанян писал свои драпировки безмерно сосредоточенно. Иногда долго, по нескольку месяцев. Порой очень быстро. Писал с отчаянием, с беспредельным упорством, шепча самому себе: «Держись, держись, побольше воли, выдержки»,—зная, что деталь, июанс может заглушить всю картину. Художник старался передать сущность предмета так, чтобы это звучало, пело, как мысль, выраженная поэтической строфой. Но иэтого казалось мало. Ему хотелось, чтобы на холсте было, как в природе, чтобы изображенное получало на картине вторую жизнь.

В тридцатых годах, точной даты художник не помнит, он написал маслом драпировку с гипсовой рукой. Изображена часть солдатской шинели — отчетливо переданы плотность и природа материала. И гипсовая рука — копия скульптуры эпохи Возрождения. Удивительное сочетание, в нем есть даже какая-то мягкость, деликатность. Рука воплощает изящество и по тому, как она лежит, можно представить самого человека, изысканного и утонченного...

Черный, охра, сиена жженная — и все. Но какой богатый колорит! Он писал эту картину три месяца, каждый день с утра до вечера. Нить то терялась, то находилась. И вот, наконец, прояснилось, получилось то, к чему шел...

Но тут же настигает сомнение. «Ваш лютый враг,— писал ему Бажбеук, — сидящий в Вас дьявол сомнения». Да, сомнение не покидало его всю жизнь — и в годы мододости, и в годы зрелости. «Поверьте в себя, и Вы создадите еще более глубокие, совершеннейшие

произведения...».

Из работ маслом сохранилось лишь пять полотен — «Женский портрет» и четыре драпировки. Одну из них он написал в 1977 году.

Будто чья-то волшебная рука плавно опустила на коричневый стол кусочек парусины, и тот мгновенно покрылся перламутровым налетом, вызывая ощущение глубокой нежности.

Объем и складки парусины написаны концом мягкой кисти, тонкими нюансировками, которые присущи большинству произведений Гарибджаняна. Нюансировка чередовалась на картинах плавными переходами, тая в себе легкость, воздушность. В этих нюансировках выявлялась суть изображения, художническая воля автора, его эмоции, строго контролируемые разумом. Он писал свои драпировки послойно («пр.оходясь по всему полотну еще и еще раз»), тем самым усиливая изображение формы. Объем и рельеф, как говорит он сам, делали картину зримее. И как обычно — ограниченное число строгих, сдержанных красок, которые нетннет, да наводили его на мысль об отсутствии или
почти отсутствии кодористических достоинств в его работах. «Я с этим абсолютно не согласен,— писал ему Бажбеук,— разве цвет определяется насыщенностью? Если в цвете нет тона, то цвет в этом случае явится просто краской, возможно, красиво сочетающейся с другой. Hp у Вас тон полный, материальный, в лучшем смысле этого слова».

Материальный, сложный... Его произведения, тщательно выписанные, доведенные до совершенства, уводили в чащу, в которой сплетались густые ветви многообразного человеческого духа. Сложнейший подтекст, раздумья и обобщения — вот что таили они в себе.

Я приходил к Гарибджаняну и терялся в мире его искусства. Бывало, мы долго молчим, потом я о чем-нибудь спрашиваю, и вспыхнувший диалог надолго отвлекает нас от созерцания картин. Картины не имели названий, уступив моей настоятельной просьбе, он старался их придумать задним числом.

— «Пусть всегда будет мама». Можно? — спросил он, кивнув в сторону небольшого листа, покрытого прозрачными, светящимися красками.

Это светилось материнство. Мать и ребенок — как одно дыхание, одно существо. Юная нежная травка детской любви и материнская любовь, которая во всем — в глазах матери, выражении ее лица, в легком, нежном прикосновении к ножке сына.

Пушистые волосы, одуванчик в руках; малыш как воздух, легкий, хрустальный, прозрачный; как бело-се-рая одежда на нем, так и голубое платье матери воспринимается как сон, как символ чистоты и невинности.

Та же чистота и невинность, но уже на другом листе. Юная обнаженная девушка, почти ребенок, напротив в зеркале она же, уже повзрослевшая, оформившаяся. Весна, птичьи трели, ласковое дуновение ветра, аромат жасмина. Те же воздушные краски, переданные с дюреровской виртуозностью, четко выписанные складки ниспадающего одеяла, средневековое окно с витражом, а на столе, в серебряном графине — любимый одуванчик, который те только символизирует нежность, но и напоминает о бережном, осторожном отношении.

Картине этой он дал название «Девушка перед зеркалом».

Он, Акопджан, сын Алексана, пришедший к нам из далекого средневековья, разумеется, не мог пройти мимо поэта, вникшего в глубины человеческой души со всеми ее страстями.

Нарекаци Гарибджаняна весь напряжен* в нем — тысяча дум. Свиток, перо, моисеевы волнистые волосы, завитки посеребренной бороды. Не странник в пустыне, не мученик, мечущийся меж небом и землей, не просто человек или поэт — провидец.

На картине — поэтическая строка — утонченная, трепещуще-яркая — океан мыслей, неизмеримость духа.

Уступив моей просьбе, он продолжал придумывать названия своим произведениям: «Низами», «Обнаженная на фоне пейзажа», «Ранняя весна», «Улица», «Домик», «Деревья на солнце», — недоумевающе пожимая плечами, улыбаясь: так ли обязательны эти названия? Пять драпировок, несколько работ в гуаши и акварели, еще несколько работ в Тбилисском и Ереванском музеях, шестнадцать этюдов и четыре рисунка. Его рисунок энергичен, словно высеченная скульптура. "

— Когда! рисуешь — делаешь скелет, схему вещи, а когда пишешь — непосредственно общаешься с природой, видишь цвет через воздух, это зрительно смягчает его.

На лицах выделена каждая черточка, и все вместе нерушимо, едино — портрет мужчины, Гермес, молчаливое лицо старухи — узкие губы сжаты, сломанный нос, взгляд прозревшего человека, сосредоточенная пытливость и самоуглубленность...

Всего около тридцати работ. Не исключено: пройдет какое-то время, и Акопджан Александрович после долгих раздумий решится показать новое, незнакомое нам произведение. Ведь в прошлый свой приезд я не сомневался, что видел все его работы, их не больше десяти-двенадцати. Я был изумлен встречей с неожиданным, большим искусством и написал тогда, что место произведениям Гарибджаняна в. больших музеях. Новые картины художника подтвердили мое впечатление, и вряд ли кто, познакомившись с этим прекрасным искусством, не присоединится к моему мнению. Разве только сам Акопджан Александрович, беспощадно строгий к себе человек, в котором все еще не умолкает «дьявол сомнения».

«Гарибджанян — совесть художников»,— сказал мне Иосиф Артемович Каралян.
Размещено в Без категории
Просмотров 3706 Комментарии 0
Всего комментариев 0

Комментарии

 





















Часовой пояс GMT +3, время: 03:03.


Powered by vBulletin® Version 3.8.3
Copyright ©2000 - 2018, Jelsoft Enterprises Ltd. Перевод: zCarot